Заглавная страница Автоликбез - Заглавная страница
Сделать стартовой Добавить в избранное Заглавная страница
Заглавная страница Юрий Гейко Официальный сайт
Заглавная страница

Заглавная страница
Об Авторе
Автоликбез на Авторадио
Публицистика
Проза
Марина
Фотоархив
Видео
Друзья
Написать письмо
Объявления
Кругосветка 2006
«Пункт назначения: Крым» (2014)
Документы
Авторадио



Rambler's Top100



Авторадио
Проект «Авторадио»

Заглавная »»   Проза »»   Сайга »»   

Сайга


Глава восьмая

Он очень долго выныривал из этого, как ему казалось, сна. Несколько раз сознание вроде бы вселялось в него прочно, и тогда он слышал гул и дрожь вертолета, голоса, кашель, видел чьи-то лица, много 'белого, чувствовал покачивание носилок, незнакомые запахи.
      Теперешней же явью оказался бугристый потолок с ползущей по нему зеленой мухой, белая лампа на желтом перевитом шнуре,— все остальное, видимо, было сном. Он долго соображал — откуда у них в комнате такой потолок, такая лампа и куда делся его балдахин, сшитый из двух простыней, а потом, списав все на Сашкину самодеятельность, разозлился и повернулся на бок. Он повернулся, но вдруг с удивлением обнаружил, что лежит все так же и Сашку не видит. Он повернулся еще раз, рывком, и при этом прекрасно ощущал, как опирается на локоть, отталкивается от кровати ногами, поворачивает голову, но все та же маячила перед глазами лампа, и та же зеленая муха ползла по потолку.
      «Вот тварь! — разозлился он почему-то на муху и испугался. — Нажрался я вчера, что ли? А может, еще сплю?»
      Но он слышал звуки: голоса, шаги, радио, и на сон это было не похоже. Теперь он скосил, сколько мог, глаза, даже вроде бы чуть повернул голову я увидел мать. Он не удивился — слишком много странного было в это утро, но по ее лицу, напряженному, постаревшему, красным заплаканным глазам понял — что-то случилось. Почему-то он подумал, что случилось с отцом.
      Он никогда особенно не тревожил себя воспоминаниями о родителях, да, честно говоря, никогда не скучал по ним. Живший с шестнадцати — вот уже десять лет — самостоятельной, вполне взрослой жизнью, он был лишен сентиментальности и даже про себя называл родителей не иначе как отец, мать. Ему был непонятен Сашка, часто разглядывающий несколько домашних фотографий и строчивший чуть не каждую неделю длиннющие письма домой. Он же не писал писем вообще. «Молчу — значит, порядок, а что случится — и без меня напишут», — говаривал он Сашке.
      Теперь же, когда перед ним была мать, с глазами полными несчастья, забеспокоился он отчего-то об отце и вспомнил его так отчетливо, хоть протягивай руку и трогай.
      — Что приехала, с батей что-нибудь? — спросил он мать, но она, видно, не расслышала, да и сам он не слышал своего голоса. Что-то мешало во рту, он попытался выплюнуть, но безуспешно.
      Мать встрепенулась, крикнула куда-то в невидимое: «Тише, говорит он!» — и лицо ее приблизилось вплотную:
      — Колюша, родненький, ты меня слышишь?
      — Да, — сказал он, и на этот раз она услышала.
      Лицо ее метнулось куда-то, исчезло.
      — Сестра, он пришел в себя, сестра, врача скорее!
      «Видно, заболел я», — решил он удивленно. Мать опять склонилась над ним.
      — Колюшка, где болит?
      Он прислушался к себе. Немного болело в голове еще где-то внутри, но болело непонятно, незнакомо. Он знал, как болит живот, голова, болит что-то сломанное, растянутое, ушибленное, порезанное — все это с ним бывало, но это к нынешней боли не подходило.
      — Где больно, сыночка?
      — Голова немного... и здесь... — он хотел показать пальцами на грудь, но руки своей не увидел.
      Что за хреновина? Квасюк никогда не был слабаком, у него приличные бицепсы, и он напрягся что было сил, но руки своей опять не увидел.
      — Мать!
      Она застыла.
      — Мать, что у меня с руками?
      — Не поняла, Колюша, не поняла, повтори еще, — глаза ее заметались виновато, и она замерла ухом возле его рта, и по тому, что дрожала от напряжения ее голова, что загорелая кожа на лбу побелела, стянутая морщинами, он понял, как она хочет его услышать.
      — С руками что?
      Мать вздрогнула, но не отстранилась, продолжая слушать, и тогда он заорал ей в самое ухо:
      — Руки!!
      — Руки? — переспросила мать удивленно. Она чуть отодвинулась, опустила глаза, и плечи ее задвигались: — Руки целые, руки хорошие, похудали трошки...
      Что-то она делала с его рукой, то ли трогала, скорее всего гладила. Незнакомая боль внутри запульсировала в такт материнским плечам.
      Он застонал и опять провалился в свой сон, успев заметить испугавшееся лицо матери.
      Поезд приходит слишком рано для того, чтобы ехать в больницу. Я завтракаю в привокзальном ресторане, выстаиваю очередюгу за обратным билетом. Никогда еще я не ел так медленно и с такой терпимостью не стоял в очередях. Но как бы мне ни хотелось оттянуть посещение Кольки, день все равно наступает. И третий троллейбус, на котором мне ехать, как назло, останавливается у вокзального подъезда.
      На полчаса прилипаю я к остановке не в силах подняться на то и дело раскрывающиеся передо мной ступеньки троллейбуса: они, рубчатые и стертые, кажутся мне ступеньками на эшафот. «Ну и что дальше? — спрашиваю я себя, докурив очередную сигарету. — Долго ты еще будешь здесь стоять? Не уедешь же ты обратно с двумя тысячами в кармане, не бросишь же все дело, так удачно заканчивающееся, на самотек? Бросить-то ты можешь, но не будешь ли ты потом кусать локти и рвать волосы? Столько пережито, столько сделано, остался, можно сказать, последний шаг... А может, этот шаг ошибочный, может, эта взятка все испортит? Какая взятка, идиот, это помощь друзей. Они еще благодарны будут. И в конце концов ты приехал не взятку давать, а навестить больного друга, у тебя на лбу не написано, что в твоем кармане две тысячи, а дать или не дать — посмотришь по обстановке. И чего дурью маешься, всех дел на полчаса — и свободен!
      И как только я представляю, что выхожу из больницы, что карман мой пуст, что впереди у меня спокойная жизнь, Москва, Мурашки (конечно, я здесь не останусь), я вскакиваю на подножку троллейбуса. Я выхожу на остановке «Больница» и почта бегу по аллеям, мимо корпусов, посетителей и больных в полосатых пижамах, мимо белых халатов, боясь передумать, остановиться, бегу, твердя как молитву:
      — Корпус три, палата одиннадцать, корпус три, палата одиннадцать...
      Но когда он встает передо мной, этот корпус три с черным зевом центрального входа, и зубами ступенек, с высокими забеленными окнами, ноги мои вздрагивают, слабеют, я плюхаюсь на скамейку и сижу в каком-то оцепенении, тупо уставясь па вход...
      И все-таки я вхожу в этот коридор, иду по кишке-коридору, иду сгоревший внутри, пустой, безучастный, готовый ко всему. Пахнет спиртом, как и везде в больнице, и еще чем-то неприятным, но несомненно человеческим. Потом, когда я выйду отсюда, я буду знать, что это за запах: здесь, на первом этаже, этаже «беспозвоночных», не ходят в туалеты и души. Здесь не ходят вообще. Здесь таскают судна нянечки, здесь гниет в пролежнях человеческая кожа.
      Я толкаю дверь одиннадцатой палаты.
      Его сосед по койке справа лежал здесь пятнадцать лет. Звали его Иван Филиппович, лет ему было под «полтинник», как он говаривал сам, был он совершенно лыс, круглоголов, на лицо, волосатую грудь и шею крепок, а руки имел худенькие,и немощные, как у подростка. Впрочем, руки да и ноги здесь со временем становятся у всех одинаковыми. Глаза у Ивана Филипповича были темными, насмешливыми, нос картошкой, говор украинский, и обзаведись Иван Филиппович усами — вылитый был бы запорожский казак. Последним местом работы Ивана Филипповича была средняя школа, где преподавал он черчение, а вообще-то кем он только не был! Из разговоров выходило, что жизнь заставляла заниматься Ивана Филипповича всем, во всяком случае познания обо всем он имел обширные, начиная от скрытых для большинства нюансов политики внешней и внутренней и кончая шитьем бюстгальтеров: где какую строчку пустить, чтоб форма была и не терло. Над изголовьем его кровати на стене висели две полки с книгами (больше не разрешало вешать больничное начальство), на тумбочке находились не банки с клубникой, не яблоки, не апельсины, как у остальных — кипа газет, придавленная транзистором и наушниками. В ногах на самодельной вращающейся подставке— портативный телевизор с дистанционным управлением. Всем этим Иван Филиппович обзавелся давно, очень давно, еще до того, как к нему перестали ходить его ученики и друзья, но уже после того, как его жена развелась с ним и вышла замуж опять.
      Одиннадцатая палата считалась самой лучшей в отделении: здесь стояло четыре койки. Остальные двое были молодые ребята: один разбился на мотоцикле, другой пострадал по пьянке — в драке.
      Память трудно возвращалась к Квасюку. Если б не Иван Филиппович, она, может, не вернулась и вовсе. Мудрый старик ни о чем не расспрашивал Николая, не насиловал его внезапно отказавший мозг, он рассказывал о его жизни сам, распутывал осторожно и не спеша клубок его воспоминаний, как распутывают рыбаки «бороду» — подергивая, потряхивая, интуицией нащупывая верный путь. При этом он косил на Николая глаза и следил за его реакцией.
      — Да... Работал ты, значит, шофером, — говорил он негромким и протяжным голосом, словно сказитель, начинающий долгую и интересную историю. — Парень ты крепкий, стало быть, и машину имел соответствующую — МАЗ
      или даже КрАЗ... МАЗ? Ага, КрАЗов-то у нас
      негусто. МАЗ — пятьсот четыре, дизелек, ага, хорошая машина, кабина голубенькая, вперед откидывается, знаю... Ну а дома у тебя как? Мамку вижу, хорошая мамка, батя есть? Есть. Не удивляйся, что спрашиваю, по нынешним временам приходится про отцов осторожничать. Через одну семьи рушатся...
      Все хотят для себя пожить и по-своему, все с норовом. Батя-то механизатор небось? На тракторе? Комбайне? Так... Дом свой, сад, конечно, яблочки... Брат, сестра есть? Есть. Наверное, меньшой? По мамке вижу, по возрасту. Это хорошо...
      Почему это хорошо, Колька понимал по-своему, но Иван Филиппович, спохватясь, что сболтнул лишнее, заглаживал:
      — Ты-то женишься вскорости, а мамке и подмога останется и утешение...
      Все узнал он про него, даже не раскрывшего рта, все разложил по полочкам, только о случае, приведшем Кольку в эту палату, как ни старался старик, не узнал ничего. Молчал Колька. Сначала молчал, потому что сам ничего не помнил, потом, подталкиваемый любопытством соседа, его наводящими вопросами по шажку, по граммульке, вспомнил все: Сашку, Титыча, Надю, последнюю охоту. Не понимал он только, что случилось тогда, как изуродовался он до такой степени. Последнее, что помнил Квасюк — крик «Сайга!» и то, как срывал с плеча ружье.
      «Может, в яму Сашка ухнул? А с остальными что? Живы ли?»
      Он часто думал об этом, и иногда в него вдруг вселялась уверенность в исходе для остальных трагическом; он гнал от себя эти мысли, гнал, но не очень, потому что посыле них приходило — редкий гость—облегчение; временами он чувствовал себя счастливым, что вот он, Квасюк, жив остался. Остальное ерунда, затянется — поправятся, главное, что жив. А ребят жалко, хороший Сашка был парень, и Титыч, и остальные...
      К приходу следователя он не был готов совершенно. Однажды после завтрака в дверях палаты вместе с заведующим отделением появился парень в наброшенном на плечи халате. Парень Кольке понравился, он любил ребят аккуратных, интеллигентных. Не все мужчины (в отличие от женщин) замечают друг у друга элегантный галстук, свежайшую рубашку — Колька замечал. Мало того, прикидывал все это на себе в невесть откуда взявшейся убежденности, что сам он может быть таким и обязательно будет, как только появятся условия: поступит он в институт или техникум...
      Парень подошел к его кровати и представился:
      — Следователь городской прокуратуры Гилевич Борис Михайлович.
      Душа Колькина ухнула куда-то вниз, значительно ниже пяток, я за те секунды, что следователь раскрывал свой «дипломат», доставал чистые листы бумаги, ручку, Колька решил, что кто-то его продал, рассказал обо всех охотах и теперь ему несдобровать.
      — Расскажите, пожалуйста, как это произошло.
      Предупрежденный врачами о неважном состоянии пострадавшего, он решил не отвлекаться на мелочи, а взять быка за рога. Свидетели были уже опрошены, и дело представлялось ему ясным.
      — Что... произошло?— спросил Колька пересохшими губами.
      — Ну... случай с вами. Как вы выпали из машины.
      — Выпал? — удивился Квасюк. Он соображал: «Выпал, значит, я один? Выходит, машина не разбилась? Может, он я не знает про охоту? А почему же я выпал?..»
      — А остальные? — спросил он.
      — Что остальные?
      — Остальные не выпали?
      — А почему они должны были выпасть? —
      насторожился (так Кольке показалось) следователь.
      «Значит, он не знает об охоте».
      — Да нет, не должны. Я просто не помню...
      Пока Кольке было легко, он действительно именно этого не помнил. Если бы сейчас последовал вопрос: «Расскажите все, что помните до этого момента», он бы рассказал правду, потому что боялся врать, да и не успел ничего придумать. Сваливать же так много на память ему казалось неправдоподобным.
      Следователя предупреждали, что у пострадавшего была почти полная потеря памяти, и навряд ли он сможет быть ему полезен. О плодотворной роли Ивана Филипповича, прислушивающегося сейчас к их беседе, не догадывался, конечно, никто, даже Колькина мать, сидящая рядом, И поэтому следователь, чтобы не тратить время на то, на что потратил его уже Иван Филиппович, решил помочь пострадавшему вспомнить обстоятельства несчастного случая. Приезжать сюда второй раз за этим же ему не хотелось. Он достал свидетельские показания Агеева и прочитал, что машина была послана завгаром на скважину, что пострадавший, ехавший в кузове, видимо, прикуривал, оторвав руки от борта, так как недалеко от места его падения была обнаружена пачка сигарет и коробок со спичками.
      Следователь читал и поглядывал на Кольку. Вся палата, мать, Иван Филиппович, затихла. Колька слушал внимательно, и следователь отмечал это, но относил на счет провалов в памяти пострадавшего. Одновременно он с досадой думал о том, что навряд ли выберется отсюда скоро.
      — Так ли все это было? — закончил он вопросом. — Может быть, вы что-нибудь вспомнили?
      — Вспомнил... конечно... Так и было, — сказал Колька единственное, что ему оставалось. Ведь не рассказывать же, что была охота на сайгаков, что охот таких было много и что этих самых заповедных животных на его совести не счесть.
      «А ребята молодцы, — подумал с теплотой Квасюк, — не выдали».
      Следователь задал еще несколько вопросов неопасных, уточняющих, долго писал, потом протянул Кольке ручку:
      — Распишитесь.
      Квасюк поднять руки не смог, но разжал пальцы и пошевелил ими. Следователь спохватился, покраснел и растерянно оглянулся на мать, на врача, стоящих в дверях...
      Врач, пожилая, но еще имеющая право молодиться женщина проговорила, бодро и улыбаясь, как говорят обычно с детьми:
      — Ну, расписаться мы пока не можем, а крестик поставим...
      Колька поставил крестик, следователь, распрощавшись со всеми пожелав Кольке скорейшего выздоровления, вышел, и все в палате вернулись к обычной жизни: процедурам, уколам, осмотрам. Мать принялась менять Кольке постельное белье, переваливая сына на бок, протирать чем-то его пролежни.
      Иван Филиппович против обыкновения молчал. Он заметил смятение Колькино при появлении и облегчение от ухода следователя и был теперь уверен, что история Квасюка не простая история, и испытывал скорее любопытство, чем желание помочь. Однако в том, что помощь здесь необходима, он не сомневался. Но Колька молчал и исповедоваться, судя по всему, те собирался.
      Иван Филиппович вздохнул, пустился в обычные разговоры и только вечером, после программы «Время», он запалил сухой хворост разговоров о случаях, приведших сюда многих, кого он знал, и о чудесных исцелениях. Включились остальные, даже Колька вспомнил одного парня из их полка. Иван Филиппович сделал паузу, дав наговориться остальным, и когда уж никто не смог бы вспомнить, то именно начал этот разговор, он, посмеиваясь, рассказал случай, будто бы происшедший года три назад, а на самом деле придуманный им самим сегодня.
      Лежал будто бы здесь парень из строителей. Воровал он с дружками пиломатериалы ночью через забор. И в авральной работе шофер сдал не туда, и давануло парня бревном.
      — Диагноз точно твой был, — небрежно бросил он Кольке (рассказывал-то он в другую сторону), — тоже следователи тут ходили; но не об этом речь. Год провалялся хлопец, то пробовал и это — ничего не помогало. Достали ему прополис — штука такая пчелиная, редкая штука, дорога-а-я, и как рукой сняло. — Он помолчал. — Но это тоже когда как, одному поможет, другому нет. Пробовать все
      надо, — заключил он.
      — Как писать-то ее, Иван Филиппович? Лис или люс? — мать старательно выводила на клочке газеты корявые буквы.
      — Лис, Ганна Давыдовна, лис. Про-по-лис, — повторил он громко и по складам.
      — И мне напишите, мамо, — попросил «мотоциклист». — От сюдой, на тумбочку положите.
      — И мне... — подал голос «драчун».
      Прошло некоторое время, прежде чем Колька спросил нарочито равнодушно:
      — И что, его посадили, парня-то?
      — А... — «вспомнил» Филиппыч. — А за что его сажать?
      — Как? Воровал же.
      — Э-э-э нет. Во-первых, не успели загрузиться, а что было — вывалили, во-вторых, и это главное, он же пострадавший. А виноватый — шофер, с него и присудили парню этому алименты платить...
      — Еще и алименты?
      — А ты думал? Виноватый в любом деле есть, и в твоем тоже.
      Колька хмыкнул, а мать насторожилась, полуобернулась к Ивану Филипповичу.
      — Ты молод, Николай, и потому ошибаешься чаще положенного. За одни ошибки двойки ставят, выговоры получают, а эти
      твоей матери да отцу потом выльются. Можно даже в рублях посчитать. В том кузове борта были наращены? Скамейки были...
      — Нет...
      — Вот и весь сказ. Машина не предназначалась для перевозки людей. Кто тебя туда посадил, кто вез, тот и виноват.
      — А богато ли алиментов этих берут? — спросила мать.
      — Суд решает. А вообще-то процентов двадцать пять с зарплаты виноватого.
      Мать отвернулась, замолчала, перебирая складки юбки, поерзала-поерзала и все же не вытерпела:
      — Колю, сынок, скильки той хлопче грошей мае? Ну той, шо тэбэ виз?
      — Сколько получает — все его. Он тут ни при чем. А завгар тем более. Не фига было мне, дураку, вскакивать.
      Он хотел сказать «на охоту ехать», а получилось: «вскакивать». И Квасюк вспомнил все. Вспомнил, что пошла сайга, что гнали ее, что он вскочил в полный рост, как часто вскакивал при гоне, вспомнил даже рогача, в какого целил, но мушка вдруг ушла в сторону, а кузов из-под ног...
      Но такыр этот он хорошо знал, идеально ровен. Уж не крутнул ли Сашка руль? От внезапной догадки по его бесчувственной спине побежали мурашки, и он успел обрадоваться этому как хорошему признаку, но радоваться было некогда, он думал.
      «Конечно, крутнул, что же еще? — догадка превратилась в уверенность. — Идиот! Кто же в гоне так делает! А почему крутнул, — здесь ничего Квасюк сказать не мог. — Может, баллон спустил, тяги рулевые рассыпались, да мало ли что!»
      Квасюк почувствовал жгучее любопытство: что же все-таки было?
      «Приедет же, — подумал он, — спрошу».
      
       Я толкаю дверь одиннадцатой палаты и вхожу. В палате четыре огромные койки. Нет, это не койки, это какие-то приспособления, агрегаты, внутри которых лежат люди: под ними рычаги, противовесы, пружины. В ногах и изголовьях хомуты, ремни, трубки, сосуды, приборы... Всё это я не рассматриваю — улавливаю боковым зрением, пока перевожу взгляд с лица на лицо, ища Кольку.
      Колька в самом углу, я узнано его, но боюсь двинуться туда, чувствуя начинающийся озноб. Голова его в ремнях и под подбородком притянута к спинке. Ноги под простыней, но там тоже есть какая-то растягивающаяся конструкция. В изголовьях на столике целая лаборатория, из недр которой тянется Кольке в угол рта прозрачная пластиковая трубочка. Глаза его открыты, но он меня не видит, так как смотрит вверх. Над ним хлопочет пожилая сухонькая женщина в белом халате, но по ее глазам, по движению рук, по всему ее облику, в котором сквозит горестное, непоправимое, я понимаю, что это Колькина мать.
      — Здравствуйте, — говорю я ей. — Я к Коле. Можно?
      Она выпрямляется, настороженно и неприязненно смотрит на меня, отступает на шаг от табуретки, освобождая мне место у кровати. Я проглотил свое имя, которое хотел назвать, я испугался, что после этого она бросится на меня в истерическом припадке.
      — Коля, здравствуй, — склоняюсь я над своим другом.
      Руки его, недвижно лежащие поверх простыни, худы и немощны, голова, стиснутая ремнями, острижена под нулевку, лицо без опухоли, но худое, с желтоватым оттенком, желты даже белки глаз. Равнодушные глаза его отзываются на меня, силятся улыбнуться, и, зажав трубку зубами, он произносит на выдохе:
      — Здрав... Сань...
      Я вдруг вспоминаю кузов, тряску: «Коль, ты меня слышишь? Колька, слышишь?..» — и в носу у меня щекочет, и глаза наливаются слезами. «Стоп!» — ору я себе, зажмуриваюсь на мгновение.
      — Как чувствуешь себя? — задаю я глупый вопрос, и глаза его растерянны. «Как видишь», — говорят они и зовут, зовут меня нагнуться.
      — Привет тебе большой от всех ребят, от Почки... — нашептываю я, радуясь, что нашел спасительную тему, ведь у постели больного надо говорить. Но плаза его нетерпеливы, они не слушают, перебивают меня, и я замолкаю.
      — Сань... что - было там? Почему упал я?.., — Шепчет он, и я в панике: что ответить? Я медлю, сглатываю ком и говорю жалобно:
      — Прикуривал ты, Коль... По заданию Почки мы... ехали....
      — Не-е-т, — морщится он и говорит едва слышно: — Помню... охота была... стоял я... А ты-то что? Крутнул, что ли?
      Меня окатывает холодная волна страха и напряжения. Я не успеваю подумать о том, как важен этот миг, как опасен, я просто чувствую это телом, и, приготовившись сказать нет, я смотрю в его глаза и киваю головой.
      — Зачем?
      Такая боль, такое отчаяние в Кольке!
      — Разделилось оно... Коль. Я сначала за одним... а потам... — выдавливаю я в ужасе и холодею, как труп. Глаза его тухнут, отпускают меня.
      — Кто же так...
      — Стоял-то зачем, Коль? — пытаюсь я оправдаться. — Зачем, Коль?
      — Я ж всегда... на такыре...
      — Не видал я. Не видал. В кабине же... прости...
      Колька молчит, глядя сквозь меня, и, по-моему, не слышит.
      — Все, хватит. Устал он, — чувствую я на плече цепкую и твердую руку.
      Я поднимаюсь и выхожу в коридор. Достаю пачку, встряхиваю, но, не обнаружив в ней сигарет, недоуменно разглядываю ее. Ах, да! Открыв дверь, зову мать:
      — Можно вас?
      Она появляется, опустив сцепленные руки, я вкладываю в эти руки деньги:
      — Друзья собрали. Для Коли. Подарок.
      Она не видит, что и руках, да и не смотрит.
      — Может быть... Достанете лекарство Колюше...— ее лицо становится умоляющим.— Какое-то...
      Она роется в кармане халата правой рукой, зажав в левой деньги, и, по-прежнему их не видя, читает с трудом на клочке бумаги:
      — Про-по-лис... Пчелинэ...
      — Будет лекарство. Я запомнил.
      И, не оборачиваюсь, я ухожу по коридору.
      Мать вернулась в палату, Колька не видел ее, слышал шаркающие шаги. Ожил Иван Филиппович, падал голос, спросил:
      — Что это у вас, Ганна Давыдовна?
      — О, ты дыви... гроши!
      — Тот парень дал?
      — Да. Казав от друзьив, — волнуясь, она
      говорила по украински.
      — Богато грошив-то? — в тон ей спросил Филиппович.
      — Богато... — в Колькином поле зрения появилась голова матери, недоуменно рассматривающая что-то.
      — Посчитаем?
      Мать села на краешек кровати Филиппыча, и Колька услышал шелест и хруст купюр.
      — Раз, два, три, четыре... — считал бесстрастный голос Филиппыча, а Колька все никак не мог сосредоточиться, сообразить: что все это значит? Он напряг память, вдумываясь в только что услышанное: «...Гроши... Тот парень дал... От друзей...»
      — Сорок, сорок один, сорок два...
      «Это Сашка, что ли, привез? Видно, ребята скинулись на лекарства да на разные больничные дела, вот молодцы».
      — Восемьдесят восемь...
       «Восемьдесят восемь»- «туда-сюда», как говаривал отец, доставая из лотошного мешка этот пузатый бочонок. Кольке вспомнилось, как однажды принес отец коробку и торжественно водрузил ее на стол:
      — Вот, мать, достал что. Дефицит по нынешним временам, приправа к самовару.
      Так он стал называть лото. Самовар он привез еще раньше, грязно-зеленый, сплошь поломанный, но, отчищенный и отремонтированный отцом, тот оказался красавцем — медным, тульским, медалистым. В самовар отец запружал непременно шишки, непременно еловые, и как ставили его, жаркий, на стол, да как упивались всем семейством чаем! И чай такой вкусный отродясь Колька не пивал. Брал потом отец холщовый лотошный мешочек, с треском мял, встряхивал, и в мохнатых бровях его на весь вечер застывало что-то детское, азартное, когда, пошебаршив рукой в мешочке, торжественно, словно стопку, подносил он к глазам очередной бочонок и объявлял: «Барабанные палочки!» Или: «Туда-сюда!» Или: «Дедушка!..» И видно было, что нравилось ему эти словечки. Но выигрывала, обыкновенно, мама. Сидела она тихонько, но напряженно, будто школьница на контрольной, зажав полную горстку фишек, и когда отец, лукаво косясь на нее, убыстрял темп, она закусывала губу, ерзала от возмущения, но молчала, боясь пропустить очередную цифру. Но стоило ей всплеснуть руками, прижать их к горячим щекам и торопливо охнуть «закрыла!», как отец замирал на полуслове, выказывая неподдельную досаду: «Быть того не может!» Мать виновато глядела на него, пугалась его непременной проверки, и глаза ее брызгали мгновенной радостью, когда все сходилось.
      — Сто двадцать, сто двадцать один, сто двадцать два...
      Квасюк было задремал под мерный этот счет и сладкие воспоминания, как вдруг услышал «двести!», и счет прекратился. Он открыл глаза, прислушался — все было тихо. Куда же они делись?
      — Двести червонцев, Ганна Давыдовна,— подытожил Филиппыч. — Две тысячи рублев, стало быть.
      Голоса матери Колька не услышал, потому что она, изумленная, смотрела на расползшиеся по одеялу червонцы, боясь к ним притронуться.
      — Дви... Дви тысячи.. Куда ж вони мэни? За шо?..
      — За то, Давыдовна, что дело это, как я понимаю, темное и Николай не по своей вине разбился. Откупные это деньги.
      — Брать их не можно, Иван Филиппович?
      — Брать то можно, да только тут много меньше, чем причитается.
      — Меньше?
      — Считайте: рублей четыреста, на то и более шофер тот получает в месяц? Получает. Двадцать пять процентов будет сто с хвостиком. В год, значит, почти полторы тыщи. Хорошо Николай твой поправится, никакие деньги тогда не нужны, ну, а будет как я,— Филиппыч понижает голос, — на что поить-кормить будешь? Капля эти деньги против того, что с виноватых причитается. Вот так-то..,
      — Колю, сыну мий, цэ правда? Воны повинны?.. — возникла мать над Колькой, прижимая к груди деньги. — Воны? — гневно трясла она руками, будто имея в виду эти красненькие бумажки, хлопьями падающие на пол.
      Колька не успел закрыть глаза и чувствовал, что они наполняются слезами. Закроешь теперь — выдавятся слезки-то, скатятся на подушку, напугают мать.
      Внезапно он вспомнил себя идущим. Кончики пальцев, ступни, каждую мышцу, даже гвоздь в пятке сапога своего, надоедливый гвоздь, который трижды забивав Колька и который всякий раз вылезал снова, вспомнил Квасюк. «Пассатижами его надо было, гада! Вытащить, и все тут...» — осенила его горькая и запоздалая догадка.
      Он идет. Мелькает мимо город: лицами, машинами, домами. Он спешит. Кого-то задевает, извиняется, сбегает по ступенькам, перепрыгивает лужи... Где это было? Когда? Какой город? Колька этого не знает и не пытается вспомнить. Он, потерявший границу между реальным и воображаемым, упивается сейчас счастьем идти, бежать, махать руками, держать свое тело вертикально, владеть им, чувствовать его. Толчок ноги — и он в воздухе, рывок — догоняет троллейбус, прыжок — и ветка тополя в руках, — каждое движение окатывает его холодной волной восторга. Он не видит и не слышит ничего в одиннадцатой палате: воспоминайте его уже нельзя назвать воспоминанием, потому что ничего подобного в его жизни те было, это скорее прозрение, мечта, и мечта настолько осязаемая, что кажется реальнее любой действительности. Бывают такие желанные сны, что и щиплешь себя, и спрашиваешь не раз — не сон ли это, и самый этот вопрос убеждает тебя, что нет, не сон, а все равно просыпаешься...
      Резкий звук вернул Квасюка в одиннадцатую палату. Это мать, отчаявшись дозваться его, лежащего с открытыми, пустыми глазами, подумала о страшном и закричала, оседая на пол.
       В глазах Николая медленно, как изображение на фотографии, проявилась мысль, они ожили. Он вернулся к своей исходной точке, еще недавно казавшейся ему временной, преодолимой, такой несовместимой с ним, Николаем Квасюком. Вера в исцеление, в чудодейственные лекарства жила в нем так же, как и в его товарищах по палате, как живет она в каждом обреченном человеке, и только избранным, только сильным дано несчастье беспристрастными быть к самим себе, какими бываем и мы, слабые люди, но по отношению к другим.
      В бой шли, под пули, и то верили в судьбу, в звезду свою счастливую, а обманулось— несть числа!
      А сейчас Квасюк почувствовал себя Сашкой, вбегающим по ступенькам больницы к счастью: сутолоке, движению, запахам, звукам, женщинам... Он уходит все дальше и дальше прочь от недвижимого, желтого, распятого человека, каким сделало недавнего друга одно неразумное движение его рук. Иногда воспоминания становятся; особенно острыми, и он бежит, распахнув городу все свои пять чувств, через которые вливается в него окружающее и гасит, как сода изжогу, невыносимое жжение совести. Друг все реже и слабее звучит в нем, вытесняемый другим, только что виденным человеком, о котором наконец он думает, останавливаясь у троллейбуса и успокаиваясь: «Нет. Не жилец это. Не жилец».
      И ненависть сотрясает Николая, от нее дрожат руки, скрипят зубы, выкатываются слезы: почему счастье дано тому, кто угробил его, кто никогда это счастье не оценит и нигде не найдет его в своей жизни, куда бы ни привела судьба — в суд ли, за решетку, к исполнительному листу? Какая кара уравновесит то, что страшнее смерти, и почему для того, чтобы открыть свое прошлое неимоверно счастливым, надо лежать с переломанным хребтом?..
      — Мать, — сказал он глухо,— возьми бумагу.
      


«« Предыдущая Все главы Следующая»»
Юрий Гейко
counter