Заглавная страница Автоликбез - Заглавная страница
Сделать стартовой Добавить в избранное Заглавная страница
Заглавная страница Юрий Гейко Официальный сайт
Заглавная страница

Заглавная страница
Об Авторе
Автоликбез на Авторадио
Публицистика
Проза
Марина
Фотоархив
Видео
Друзья
Написать письмо
Объявления
Кругосветка 2006
«Пункт назначения: Крым» (2014)
Документы
Авторадио



Rambler's Top100



Авторадио
Проект «Авторадио»

Заглавная »»   Проза »»   Рассказы »»   

Рассказы


Истопник «Российских далей» (повесть)

Завтра наступал март, и ждать поздравления с 23 февраля становилось бессмысленно. А Николай Алексеевич все еще заглядывал в черные дырки почтового ящика. Он не надеялся уже, что оживут они белыми зрачками известия, но отказаться от ожидания не мог — светил в них спичками, обжигая пальцы, потому что лампочка в парадном никогда не горела. Поднимаясь по лестнице к своей квартире, он чувствовал, как слабеют ноги, это наваливалась отодвинутая дневным ожиданием усталость. И уж так крепко наваливалась, так крепко давила!
      Николай Алексеевич злился на себя за такое вот ожидание, чувствуя с горечью, что, похоже, вся нынешняя жизнь его свелась к этим черным дыркам почтового ящика. Да и что уж такого важного мог бы вычитать он из глянцевой открытки с орденами и гвардейской лентой? То, что живы они и здоровы, он и так знал, что дел у них по горло — знал тоже. Света учится на четверки, Лера, его дочь, зашивается между семьей и работой, Аркадий Фролович, ее муж, днюет и ночует в министерстве. Да и разве пишут все это в поздравительной открытке? «Дорогой папочка! Поздравляем тебя с годовщиной Советской Армии и Военно-Морского Флота, желаем здоровья, счастья, долгих лет жизни!» — вот и все. Текст с годами не менялся. Лишь «здоровье» вытеснило с первого места «счастье». Что такого важного можно узнать из маленькой открытки? Разве только то, что его еще помнят? За неделю ожидания Николай Алексеевич уже напредставлял и этот конверт, и как вскрывает он его, и слова дочери читал он себе самому много раз. Мерещилось даже, что будто бы получил он ее оттуда, из города, и постепенно Николай Алексеевич успокоился, переборол обиду и объяснил все за них сам: «Москва есть Москва...»
      Он не осуждал молодых за то, что вышли они в жизнь, как на беговую дорожку, а жалел их. Свету за то, что дышит городской копотью, Леру — что успевает и в семье, и за модой, она красивая, его Лерка, не всякую с чужим ребенком такой полюбит, как Аркадий Фролович. Его он тоже жалел, но больше уважал — за усталость, с какою тот в прихожей снимал пальто, за то, что и поздно вечером, из дома, он всегда говорил по телефону о разнарядках, коллегиях, Госпланах и никогда — о бане, футболе или каких других мужских делах. Зять внимательно почитывал «Литературку», но никогда не осиливал ее последней страницы, хоть и пытался сделать это. «Не смешно»,— объяснял он изумленному тестю.
      Навидался Николай Алексеевич московской жизни упаси бог! Сам он родом из-под Тулы, из деревни Тополевки, войну закончил старшиною, потом прослужил двадцать пять лет в маленьком азиатском гарнизоне. Лишь незадолго до смерти Клавдии, уже майором, перевели его впервые в город. Да не в какой-нибудь, а в саму Москву. Перевели, да через два года, майором же, уволили в отставку, по состоянию здоровья. Почему так? Одному начальству известно.
      Санаторий «Российские дали», в который старика устроили истопником по великому блату, ему очень нравился. Да и что за котельная нынче — ни угля, ни лопаты: три кнопки да два вентиля, сиди поглядывай на манометры. А уж красота вокруг была такая, какой Николай Алексеевич отродясь не видывал. Казалось, что она собралась здесь нарочно, со всей его прошлой жизни, со всех тех мест, которые пробегал он, спеша куда-то,— куда?
      Квартиру ему дали однокомнатную, отдельную, с балконом, горячей водой, ванной и телефоном; кормили дешево и вкусно в столовой для персонала; относились уважительно — избрали его секретарем совета ветеранов и даже выделили в прошлом году как участнику войны «Жигули». Не ему нужна была машина, молодым, но никто его не осудил за это. «Как не тебе? — сказал ему весело заместитель главного врача, тоже ветеран. - Ездить-то дети со внуками на ней к тебе будут? К тебе. Для тебя, стало быть, и даем».
      С этой машиной у Николая Алексеевича были связаны самые светлые воспоминания: то-то было весело, то-то было шумно в его доме! «Жигуленок» стоял под окном и был еще без номеров. Светланка носилась по лесу, каждые пятнадцать минут находила деда и распахивала в восторге свои и без того огромные глаза: «Смотри!... И чего только не было на ее измазанной ладошке! Мятые ягоды земляники, зеленый жук, цветок, бабочка с осыпавшимися крыльями... Лера хлопотала по хозяйству и ходила в местный магазин, хотя Николай Алексеевич всего накупил к их приезду, на всякий случай. Стук кастрюльных крышек, звяканье тарелок, ложек, вилок, шипение чайника и шкворчание сковород из безжизненной до того кухни было для него сладчайшей музыкой, и, щурясь от слез в ванной, сморкаясь и умываясь, он избегал зеркала, потому что был сам себе за эту слабость неприятен.
      Потом Валерия дремала в шезлонге на балконе, а они носились по траве перед домом и по очереди поглядывали вверх, на ее белую запрокинутую шею, и Николай Алексеевич проклинал каждую тучку, движущуюся в сторону солнца. Потом Лера звала всех обедать и говорила, когда они, веселые, возбужденные, заполняли маленькую, казалось уже, квартиру:
      — Папа, как здесь чудесно! Как я рада за тебя, ты заслужил все это. Если бы мама была жива...— и в глазах ее стояли слезы.
      Все это было летом, и два раза еще они приезжали к нему на новой машине, купались, загорали, но нагрянули вдруг откуда ни возьмись комары, искусали Свету. На другой же после их отъезда день Николай Алексеевич принял меры: затянул форточки и даже балконную дверь марлей, соорудил три хлопушки-мухобойки, купил «Гвоздику», о чем и сообщил письмом, но провел остаток лета в одиночестве. Потом Валерия проговорилась как-то в ответной открытке, что не в комарах дело: далековато к нему ездить, а бензин сильно подорожал. Николай Алексеевич тут же навел справки у местных автомобилистов и выяснил, что дорога туда и обратно обходится Аркадию Фроловичу в триста-четыреста рублей. Он же высылал им ежемесячно полторы тысячи. По своей воле высылал, никто не просил его, зачем ему тут и пенсия, и зарплата? Удавалось и откладывать кое-что на похороны. Да, так он и думал, заполняя раз в месяц квитанцию в сберкассе: на похороны. А куда еще? Когда сумма перевалила за двести тысяч, стал думать: хватит на памятник ему и Клавдии — мраморную доску с золотыми буквами: «...от любящих и скорбящих дочери, внучки, зятя...»
      Сразу же после Лериной открытки о бензине он увеличил высылаемую сумму — не поняли его дети. К тому же началась слякотная осень. Правда, дорога до санатория была отменной. «В лесу,— писала Лера,— мокро и скучно».— «А грибы?» — спрашивал Николай Алексеевич. «Грибов на те деньги, что потратишь на дорогу, на рынке купишь не меньше, чем соберешь, но главное — не деньги, а время, папа, его совершенно нет»,— отвечала дочь.
      «Все они знают в своем городе, все посчитают...» думал Николай Алек-сеевич.
      Наступила зима, и у Николая Алексеевича болела душа, когда видел он крутые склоны, облепленные яркими и шумными лыжниками. «Не берегут здоровье, не берегут,— вздыхал он,— ладно бы только свое, о ребенке не думают». И, словно в ответ на его мысли, убив последние надежды, месяц назад пришла открытка:
      «Папочка,— писала Лера,— ты не сердись, что не едем — мучиться четыре часа в машине нам и Светке, чтобы покататься с горок? Мы делаем это совсем рядом от Москвы, у друзей на даче. Летом ездить гораздо спокойнее и быстрее. Зато о тебе, папочка, вспоминаем очень часто, а чаще всех — Светка. Она ждет не дождется лета...»
      Все, все было правильно. Так и не дождавшись поздравительной открытки с февралем, Николай Алексеевич отправил свои поздравления с мартом и тоже стал ждать лета...
      Сдружился он здесь с Антоном Сергеевичем, своим сменщиком, и часами они просиживали с ним в разговорах, которые все больше и больше становились им обоим необходимы. Антон Сергеевич был худ, лыс и желчен. Николая Алексеевича уязвляло немного и то, что Антон Сергеевич всегда как бы поучал его, и то, что для бесед этих задерживаться на работе приходилось ему — Антон же Сергеевич приходил ровно и уходил в срок, словно он в этих разговорах не нуждался. Однако Николай Алексеевич видел: нуждается. И не обижался. Не обижался еще и потому, что был Антон Сергеевич в отставке полковником, бывшим политработником.
      И уж тем у них было!.. Одна война чего стоила, хоть и воевали они в разных местах и войсках: Николай Алексеевич бомбил и расстреливал с «петлякова» ту землю, которую вчера еще берег и сохранял, потому что она оказалась по другую сторону линии фронта, а Антон Сергеевич заставлял своих бойцов в нее закапываться, а потом вырывал их оттуда то матом, то святым словом, то пистолетом, то орденом. Говорили не спеша, не перебивая друг друга, даже если в чем-то были и не согласны. Ровно гудели насосы, вертелся за окном под фонарями снег, и дома их никто не ждал: это было странно. За несколько лет ни тот, ни другой никак не могли привыкнуть к тому, что можно не торопиться с работы, а в квартире греметь, стучать, хлопать дверями, не снимать в коридоре ботинки.
      Можно не прийти вовсе.
      — Веришь ли,— сказал однажды Николай Алексеевич,— я со второй смены прихожу — света не включаю, рука не подымается. А нынче зима, от снега хоть и светло, а все ж углов не видать, вроде не пусто, вроде есть кто. Посидишь, покуришь и на боковую.
      — А курится-то в комнате? — интересовался Антон Сергеевич.
      — А чего?
      — А мне так нет. Я ж всю жизнь на лестнице травился. Анна табачный дым во как ненавидела, и я, значит, на ступеньках, а делать, когда куришь, нечего, так я все на чужие окна поглядывал — наизусть знал. Вот ведь жизнь: я, пень старый, продымленный, скриплю еще, а Анечка от рака легких... Не так все в жизни, не так...— вздохнул Антон Сергеевич и надолго замолчал.
      С куревом у них были особые счеты.
      Оба начали смолить в войну, и оба в пятьдесят бросили, именно в день рождения. Выкурили по одной, когда стали дедами. И оба опять начали здесь, в санатории, но ограничивали себя, пока однажды не решили бросить. Три месяца расхваливали друг другу свое самочувствие и кислород, пока однажды Антон Сергеевич не сказал, достав на глазах изумленного товарища початую пачку «Казбека» и с наслаждением закуривая:
      — Тебе зачем дольше жить хочется?
      Николай Алексеевич его не понял.
      — Ну ты чего, мемуары заканчиваешь или карьеру не доделал еще? У тебя на книжке сколько? — прищурился он и опять затянулся: — Тысяч пятьсот есть?
      — Нет,— мотнул головой Николай Алексеевич и помедлил, решив впервые сказать правду о своих сбережениях – даже Лерке не говорил: — Двести.
      — Мало,— огорчился Антон Сергеевич,— ну да, ты же майором вышел... У меня почти восемь. Моим, думаю, хватит. Завещание я изготовил, чтоб им меньше голову ломать пришлось и хлопотать, так чего беречься? Что ты, Тутанхамон какой, чтоб тыщу лет на тебя глазеть, все равно помрешь. Пять лет раньше, пять лет позже — какая разница?
      Вопрос застал Николая Алексеевича врасплох: действительно, какая разница? Антон Сергеевич усмехался, глядя на его замешательство, а бывший майор впервые оказался вдруг перед школьным вопросом: а зачем вообще люди живут? Доводы товарища поначалу показались ему вескими, и на минуту он даже избавился от всегдашнего, сидевшего в нем, как и в любом нормальном человеке, страха перед смертью. Николай Алексеевич сначала даже этому обрадовался — до того ощущение было ново и желанно,— но тотчас спохватился: какой-то был в этом непорядок.
      — А тебе, Антон, все равно, что ли?
      — Все равно,— ответил тот, глядя прямо, и Николай Алексеевич испугался, склонился к лицу его, заглядывая в глаза, словно больному:
      — Тебе что, на тот свет хочется?
      — Нет, не хочется.
      — А чего ж ты...
      — И на тот не хочется, и этот не мил...— Антон Сергеевич затушил папиросу.
      — А чего так, чего?
      — Да так уж...
      Расспрашивать дальше Николай Алексеевич посовестился, но и смолчать не смог:
      — Уж тебе-то на жизнь обижаться!.. До чинов ты дошел хороших. Сын у тебя красавец, внимательный такой... И жена его, по-моему, со всем к тебе уважением, а уж про внука я и не говорю! — махнул рукой Николай
      Алексеевич.— Дети-то, они для нас больше как испытание даются, а внуки и внучки — одна награда...
      Николай Алексеевич покосился на своего товарища, но тот молчал, даже не шелохнулся. И тогда Николай Алексеевич решился:
      — Давненько я хотел, Антон, с тобой об одном деле поговорить, да все не решался, все откладывал...
      Антон Сергеевич повернул к нему свое лицо, и Николай Алексеевич в замешательстве замолчал, поскреб густые, но седые волосы на затылке, пригла-дил их, спутанные, дрожащей пятерней.
      — Ты чего это разволновался так, Николай Алексеевич? Ты чего это, как девочка перед первым свиданием, а?
      — Да ну тебя, Антон, вечно ты по живому...— встал Николай Алексеевич.— Не могу теперь говорить!
      Встал и Антон Сергеевич.
       —Отставить обиды, гвардии майор! — он смотрел улыбающимися, но внимательными глазами и, увидев, что шутка его неудачна, что упоминание звания, да еще в приказном тоне лишь усугубило отчуждение Николая Алексеевича, легонько дернул его за рукав: — Прости, Коля. Злой я чего-то к старости делаюсь, не как люди...— И с таким сердцем он сказал это, что Николай Алексеевич, потоптавшись, сел. Сел и Антон Сергеевич. Помолчали.— Я же вижу, что не в себе ты, Николай, думаешь, не вижу? Не пишут, что ль? Или заболел кто?
      Тот посопел, превозмогая обиду, и выдавил в сторону:
      — Не знаю, может, и заболели. Не пишут. С праздником вот не поздравили...
      — Ну и что? Меня тоже не поздравили, велика беда!
      — Так к тебе приезжали? В тот же день!
      — А-а, это разве поздравили...— с таким пренебрежением и даже злостью произнес полковник в отставке, что Николай Алексеевич как-то сразу неприятно осекся, подумав: «А ведь он разбалованный старик, смотри, недоволен даже. Чего я к нему со своей болячкой поперся? Разве сытый голодного уразумеет? С его окладом вся семья могла бы не работать, небось, и не работали, пока институты не позаканчивали. Чего бы им его не любить?
      Валерия — та другое дело,— старался быть объективным Николай Алексеевич, вспомнив, что его дочь тоже дневной кончала,— она уж очень способная была. Да и болела много...»
      Что верно, то верно — болела их дочь сверх всякой меры...
      Пауза в их разговоре была всего несколько минут, но Николаю Алексеевичу, вдруг, стало неинтересным то, что давно не давало покоя и что лишь сегодня решился выспросить: как сумел Антон Сергеевич так воспитать детей, что они заботятся о нем, приезжают к нему регулярно, что говорил им, к чему приучал?
      Долго Николай Алексеевич готовился к этому унизительному для себя вопросу. Отвечал уже и сам за Антона Сергеевича по-всякому, но все получалось плохо: то с насмешкой звучал ответ, то с сочувствием или жало-стью, то с высокомерием, знай, мол, наших. А сейчас он вдруг понял, что ничего ему Антон Сергеевич не ответит, не сможет. И не смог бы никто, если он не дурак. Ну скажи: воспитывал в строгости, а я тебе десять примеров, когда из строгости ничего путного не выходит. Скажи, что в нежности да ласке, я и здесь тебя тем же.
      Почему-то открылось все это Николаю Алексеевичу сейчас, когда нетерпение уйти домой, остаться одному уже охватило его. И произошло это после того, как он подумал о болезнях дочери...
      Да, сейчас, вставая и прощаясь со встревоженным Антоном Сергеевичем, уверяя его, что не обиделся и прочее и прочее, Николай Алексеевич чувствовал, что болезни его дочери, словно вытяжной парашют, вырывают из памяти трепещущий, светлый и сладостный купол воспоминаний, под которым будет парить он в тишине и одиночестве, в полуяви нескольких следующих вечеров и ночей. Воспоминания будут разными, он знал это, но боль отболела, а слезы отплакались в прошлом, когда все были вокруг него, когда, и мучаясь, и ругаясь, и плача, он был все равно счастлив — да не знал об этом!
      Теперь же любые они, воспоминания, все равно будут сладостными. И еще потому будут такими, что увидит он и услышит все до запахов и до шорохов, хоть протягивай руку и трогай. Зато потом... Но об этом Николай Алексеевич старался не думать, как не думает о завтра наркоман, имеющий сегодня всего одну дозу забвения.
      Из гуда, света, из жаркой влажности котельной он вышел в глубокую мартовскую ночь. На всей улице, которую предстояло пройти ему до дома, горел лишь один неоновый фонарь, но и он был не нужен: белел, обозначая дорогу, еще не сошедший снег, схватилась морозцем и хрустела под ногами давешняя слякоть: хрум-хрум, хрум-хрум...
      Он вдруг поймал себя на том, что спешит: хрум-хрум, хрум-хрум... Так он спешил когда-то, когда ждала его у кинотеатра «Победа» Клавдия, совсем молодая; когда появилась Валерия и его ждали уже вдвоем; когда ждали его друзья, гости за накрытым столом и в доме уже с лестницы пахло праздником. Он шел к ним со службы с дежурств, с учений, он спешил — молодой, перетянутый ремнями, полный забот, мыслей и желаний: хрум - хрум, хрум-хрум... Он всегда куда-то и зачем-то спешил.
      Сейчас это казалось ему странным и неправильным: может, потому и пролетела так быстро его жизнь? Словно бы кто-то обманул его, нашептывая ему, двадцатилетнему, что настоящая жизнь начнется, когда найдет он любимую — кудрявое, очаровательное и преданное создание, потом, бессонными ночами у маленькой кроватки, этот «кто-то» уводил его мыслями к тому счастливому времени, когда его дочка подрастет, окрепнет, а ему присвоят новое звание, потом — когда она пойдет в школу, а он получит назначение в город, потом — она получит аттестат, а он вылечит Клавдию, потом — дочь закончит институт, а он выйдет в отставку, потом — она выйдет замуж, а он...
      Потом он похоронил жену и обнаружил, что жизнь прожита.
      И что самое обидное — прожита в ожидании именно ее, настоящей жизни.
      А чего он ждет теперь?
      Хрум-хрум, хрум-хрум...
      
      Открытки, известия о том, что он нужен или хотя бы его не забыли. Вот почему вся жизнь его свелась ко всегда черным дыркам почтового ящика. Чем он хуже других, обласканных, ухоженных, озабоченных стариков, спешащих и нужных до самого последнего своего часа?..
      Хрум-хрум, хрум-хрум...
      На 8 Марта Николай Алексеевич надумал подарить своим женщинам по букету багульника. Никогда не видел он раньше этих нежных, как светлячки, цветов. А тут заболел плотник, и попросили его вставить стекло в столовой для отдыхающих. Как вошел Николай Алексеевич в зал, так и охнул: над белоснежными скатертями, над хрустальными, узкогорлыми вазами парят на тонких стеблях нежно-фиолетовые облачка с зелеными крапинками листочков. А подойдешь ближе — красота нероссийская, экзотическая: даже страшно потрогать пальцем.
      Оказалось, что в Полушкине есть посадки багульника, но вокруг растут, говорят, кусты и дикарем. Расцветает же он на третий-четвертый день после того, как поставишь его в тепло и в воду.
      До Полушкина пять километров, машина ходила туда в неделю раз, и ждать ее некогда, каждый день был дорог. Зашел вечером к Ивану, физоргу санатория, попросил лыжи «поприличнее и смазанные». Тот обиделся:
      — Других не держим.
      — Извини, Иван Дмитриевич, это я по привычке.
      Во всем санатории бегало по утрам на лыжах полтора-два десятка человек, в основном старики. Отставив зад и ложась грудью на палки, они дошаркивали до ближайшего склона, и половина из них скатывалась вниз, а вторая смотрела.
      Именно для этих людей и существовал Иван Дмитриевич. Можно представить, какой это был при такой регулярной спортивной жизни человек -смоленый, железный, стремительный, как пуля. Говорили, что на своих стареньких, легендарных лыжах он выиграл несколько чемпионатов страны и даже одни Олимпийские игры. Говорили, что лыжи эти так истончились от многолетнего бега, что стали не толще книжной обложки, другие уверяли, что они прозрачные, из стеклопластика, что сквозь них просвечивает снег, третьи рассказывали, что лыжи Митричу в годы его славы покупали за валюту и стоят они будто бы не меньше «Мерседеса»... Мало кто из отдыхающих видел эти лыжи, потому что вставали здесь поздно. Николай Алексеевич видел: обычные - «Эстония», действительно старенькие, побитые, но аккуратно подкрашенные. Такие же точно выдал физорг Николаю Алексеевичу и сказал:
      — Пойдете дальним маршрутом, номер два, а за обрывом, у флажка три тысячи пятьсот метров будет развилка и там — по правой лыжне, по ней на Полушкино и выйдете. Десять километров для вас много, Николай Алексеевич, а? — он вглядывался в него, как в больного и старик отвернулся.— Вот вам рюкзачок, в нем пол-литровый термос с чаем, плиточка шоколада, а вот здесь, в кармашке, валидол. Не торопитесь. Хотите, на «Буране» туда и обратно сгоняем?
      — Нет, Ванюша, спасибо, я потихонечку, по-стариковски. На лыжах давно хочется, одному, в тишине… А что за обрыв, не прогляжу?
      — Что вы, там такой обрыв - никак не проглядите!
      На самом же деле Николаю Алексеевичу на «Буране» хотелось: сорок минут, и все дела. Хотелось, но что-то останавливало.
      Выйдя от Ивана на морозный воздух и увидев лыжню, безлюдной четкой дугой исчезающую в лесу, услышав вдруг свое сиплое дыхание, он чуть было не вернулся к технике, но подумал, что грош будет цена такому подарку.
      Фигура его, обтянутая еще лендлизовским, американским, болотного цвета свитером, толстым и колючим, удалялась, старательно раскачиваясь в такт шагам, а Иван Дмитриевич, глядя ей вслед через замерзшее окно, подумал, что сильно сдал старик всего за какой-то год и что сгоняет он, пожалуй, часика через три на «Буране» до Полушкина: на всякий случай.
      В лесу было тихо. Только шорох лыж и собственное прерывистое дыхание. Отошел от санатория всего-то метров на триста, а уж чувствовал, что счастлив. Остановился, лег подмышками на палки. Белка за стволом мелькнула. Пласт снега стремительно соскользнул с хвои, но тут же распушился парашютным облачком и опал, искрясь на солнце, а освобожденная им ветка легко выпрямилась, закачалась. Птица крикнула. Взгляду так просторно в безлистном лесу, что он мечется между стволами, как ошалевший заяц, все дальше, дальше, и все для него интересно — крошки коры на снегу, цепочка чьих-то сле-дов, таинственный горб снега: что под ним? Хочется подойти и утопить в него лыжную палку — то ли в пень упрешься, то ли в кочку, а то вдруг елочка крохотная словно оживет от твоего прикосновения: сбросит снег, встряхнется, стоит взъерошенная и еще сонная.
      Он вдруг подумал, что таких мгновений у него в жизни никогда раньше не было: один! Не надо никого догонять, ни с кем перекликаться, форсить на спуске, прыгать с трамплинчиков, тащить чужой рюкзак, следить за Клавдией или за Лерочкой: не замерзла ли, не трут ли валеночки, стиснутые черными резинками креплений?..
      Мороз дерзнул за спину: надо было двигаться, а двигаться не хотелось. Вся затея казалась уже пустой: смеяться будут над его хворостом. В Москву лучше бы к празднику выслать двойную сумму денег.
      Николай Алексеевич выпрямился и оглянулся: его лыжня была ломкой, неверной, жалкой какой-то и сразу поубавила ему сил, он почувствовал усталость и понял, что вернется. Но не сразу, а потоптавшись пяток минут, убедив себя в глупости своего гусарского порыва. И это понимание себя, следующего своего шага, его разозлило, ведь так хотелось что-то в нынешней его жизни сломать, и он решил начать с малого: дойти за этими вениками! Пусть они будут дерьмовым подарком, черт с ними, дело вовсе не в них, а в нем самом — он должен стать другим, и тогда все вокруг станет другое. Станет, станет, думал он, яростно работая палками, непременно станет. Поступки в жизни надо совершать неожиданные, пусть даже взбалмошные, но красивые, и уважать тогда будут больше, и замечать, и помнить крепче...
      Радость его росла по мере того, как представлял он, что сейчас вот входил бы, гремя лыжами, в свою квартиру, давил бы окурки в пепельнице и, лежа на кровати, убеждал бы себя в правильности того, что вернулся, и презирал бы себя в глубине души. Он словно бы сошел с опостылевшего поезда, пусть ненадолго, а сошел, пусть небольшие, но все-таки перемены, пусть он вернется в этот поезд, но уже немножечко другим.
      Метров через пятьсот лыжня стала понакатанней: видно, снегопад минувшей ночью был здесь поменее. Справа от лыжни торчали из снега красные фанерные флажки, подтверждавшие, что идет Николай Алексеевич правильно, по маршруту номер два, и что скоро должен быть обрыв. Школьная аксиома о том, что скорость пешехода «6 км/час», не подтверждалась: полчаса прошло, а цифры «3 км» видно не было. Он все чаще поднимал взгляд от носков лыж и, щурясь от стекающих по бровям капель пота, высматривал впереди очередное красное пятнышко, но появлялось оно всегда неожиданно: лыжня петляла, хотя в общем замыкалась в шестикилометровый круг. Скоро с круга ему придется сойти, там, наверное, лыжня будет похуже, а может, и пропадет вовсе. Николай Алексеевич догадывался, что искус вернуться так легко не пройдет и что его ждет еще не одно испытание.
      Наверное, он опять увидит себя смешным. Наверное, прикинет, что еще не поздно: он на полпути. Наверное подумает, что он сегодня и так молодец, не сдался первой слабости, прошел дальний маршрут и для всех уже за одно это будет героем. А за багульником пойдет завтра, уже уверенным в своих силах.
      Да, Николай Алексеевич ширкал лыжами к развилке без энтузиазма, зная уже наверняка, что на ней он возьмет левее. Кроме того, он устал. Вы-числив себя наперед, он боялся признаться, что это капитуляция, позор, мысль об этом мешала ему все сильнее и сильнее, и, испугавшись, что она возьмет верх и придется идти дальше в противное уже Полушкино, он даже психанул:
      — Да что им, будет лучше, если я загнусь! — воткнул в снег палки, выпрямился и понял, что эта мысль — амнистия его слабости, и она не оставляла багульнику никаких надежд.
      Он остановился и увидел, что перед ним обрыв.
      Где-то он уже все это видел. Нет, вспоминать бесполезно, может, это была картина, а может, книга, может, «Обрыв» Гончарова, есть ли там о самом обрыве? Он не помнил, когда это он читал Гончарова, когда был в Третьяковке? Но красотищу эту где-то он видел: если б не синь небесная, словно тонким карандашом на белой бумаге нарисовано. Странно: у всех цветов есть оттенки, а вот белому и черному вроде бы как-то не принято их иметь. А в природе, на земле-то как все непросто! Вон сколько белого, и все какое разное: снег на озере, что блюдцем лежит далеко внизу и чьи берега обозначены горбами ив, прутьями ольшаника,— ровный, без теней, чисто рафинадный, пресный цвет. Снег в лесу — голубоватый, волнистый, как округло он следует земле и здесь, вблизи, и дальше, аж до самого горизонта, и сколько же оттенков у белого!.. У дальней, словно залегшей в снега и курящейся спокойными дымами деревеньки — белорозовые снега: видно, от неяркого, размытого воздушной изморосью солнца. На крышах изб снег совсем голубой, дальше, на выпуклых полях,— серебряный, то ли от близкого неба, то ли от ветров, а у го-ризонта, что обозначен тонкой линией лесов, он сиреневатый.
      Обрыв неотвесный, но высокий, лет сорок назад Николай Алексеевич, может, и рискнул бы с него на лыжах, но только наискосок, по склону, не круто вниз. Наверное, захватило бы дух и на хорошей скорости он проскочил бы озеро, а если б сумел свернуть за ним направо, то инерция донесла бы его, пожалуй, и до оврага, а там, на его склоне, ветер выжал бы опять слезы из его глаз. Если не сворачивать, то докатишься, наверное, до другого леса. Над ним мечутся десятка два ворон и наперебой горланят, заглушая хрипловатый тракторный стрекот...
      Мир, покой, тишина были вокруг. Щурясь, Николай Алексеевич уже в который раз оглядывал все это и вместе и по отдельности: крыши, ворон, озеро, небо, чуть ли не каждое дерево ласкал он взглядом, и ему хотелось запомнить все. Он пожалел, что не художник, а потом этому порадовался: никогда не нарисуешь. Носить в себе вечную муку несовершенства придуманных человеком шаблонов, символов для изображения вечности? Все — шаблон. И белая краска в тюбике художника, и буква, фраза, цифра, нота... Талант человека определяют степенью гармонии их сочетаний, шаблонов, а талант не в этом, он в душе. В той самой, которую он так сильно чувствует в себе сейчас перед этой красотой и которую в горячке жизни, в суете он так редко слышал...
      Николай Алексеевич оглянулся по сторонам, ища, на что бы сесть,— уходить отсюда не хотелось, хотелось сидеть и думать, думать и курить. Скамейка здесь наверняка есть, но, видно, утонула в сугробах. И Николай Алексеевич стоял сколько мог, стоял, пока мороз не продрал его до самых костей: пора.
      ...Когда горло его рюкзака раскрылось во всю мочь от огромной охапки багульника, которую Николай Алексеевич нарезал без устали кривыми садовыми ножницами, он подумал, что и от земли рюкзак не оторвет. Но оторвал, пристроил за спину. Рюкзак показался ему гирей, когда Полушкино еще виднелось за спиной, и он понял, что до санатория не дойдет. Остановился, аккуратно воткнул в снег палки, сел, скрючившись, на деревяшки лыж и замер, прислушиваясь к себе. Внутри было плохо. Сердце словно кто подпер острой спицей, и боль отдавалась между лопаток при каждом его ударе, воздуха не хватало, хотелось откинуться навзничь, но там был снег. Уши слышали только сипы горла, хрип легких; когда рядом что-то заревело, Николай Алексеевич испуганно вскинул голову. Белый расплывчатый мир отступил перед яркокрасным «Бураном», и острый запах бензиновых газов подействовал отрезвляюще, словно нашатырь. Но прежде чем ехать, Митрич осторожно посадил Николая Алексеевича сбоку на сиденье и дал ему шарик нитроглицерина: «Посидите спокойно, подышите...»
      Неделю пролежал Николай Алексеевич пластом. Лежал дома, под честное слово, что не будет вставать. Слово дать было нетрудно, потому что не хотелось не только вставать, но даже и курить. Ничего не хотелось. Начал было письмо, но писать не хотелось тоже. Два раза в день — до смены и после нее — заходил Антон Сергеевич сидел с полчаса, говорил обо всем помаленьку, готовил что-то на кухне. Но теперь кухонные звуки не казались Николаю Алексеевичу уютными, а наоборот — больными, подтверждающими его немощь.
      «Надо бы позвонить его семейству»,— подумал Антон Сергеевич.
      Позвонить в Москву сегодня, в воскресенье, можно было только из кабинета директора санатория. По своим бы делам Антон Сергеевич сроду не пошел, а тут дело особенное, набрался духу.
      — Петр Петрович в командировке, будет через десять дней,— сказала ему секретарша, которую за три года здешней жизни ни разу Антон Сергеевич не видел: ни на улице, ни в магазине.
      — В Москву бы позвонить, человек болен,— в такой робости он не узнавал сам себя.
      — Болен — звоните в больницу, что же, врачи к вам из Москвы поедут?
      — Родным позвонить. Чтоб приехали.
      — Родным дайте телеграмму, что состояние тяжелое, только ее заверить надо.
      — А может, по телефону все же... проще это,— Антон Сергеевич жалобно посмотрел аж на три аппарата перед ней.
      — Все проще, что за чужой счет, а московского у меня нет, только у Петра Петровича, не вскрывать же кабинет.
      Антон Сергеевич не поверил ей ни на грамм и опять посмотрел на три аппарата на столе.
      — Это внутренний, это район, а это «вертушка»,—
      пояснила она раздраженным голосом.— Все?
      — Сама ты вертушка! — Антон Сергеевич хлопнул дверью.
      Спускаясь по лестнице, он слышал сверху звенящий от возмущения ее го-лос:
      — Как фамилия? Как ваша фамилия?..
      — Фоменков! — не поднимая головы, крикнул он в гулкий пролет, она услышала и два раза швырнула его фамилией сверху, словно камнем:
      — Тебе это, Фоменков, даром не пройдет! Ишь, Фоменков, нализался!..
      Было мгновение — полковник чуть не вернулся, но испугался самого себя. Хотел садануть как следует уличной дверью, но она была на импортном пневматическом шарнире: вырвалась из рук, закрылась плавно, словно извиняясь за него перед уютным директорским житьем-бытьем.
      В тот же день зашел еще раз к Николаю Алексеевичу и обронил между делом:
      — Коль, может, позвонить твоим-то?
      Николай Алексеевич, запротестовавший было, вдруг побледнел:
      — А что, разве я плохой такой? Врачи сказали?
      — Тьфу ты, мать твою в четыре вентиля,— никакой ты не плохой, все ведь по-своему обернет... Они, может, и сами к тебе рвутся, да все дела не пускают, а тут повод есть... Я позвоню — вроде бы я в Москве, привет передам, все, скажу, у него в порядке, приболел только малость, а так все в порядке, все хорошо у него,— взмахнул Антон Сергеевич руками, будто кто с ним спорил, вздохнув, заключил: — Вот они и приедут...
      Отчего-то обоим стало неловко, замолчали. Николай Алексеевич, сминая в кулаке угол крахмальной простыни, спросил:
      — Антон, а ты когда назад собираешься... из этой нашей ссылки?
      Антон Сергеевич не удивился и не изменил позы, лицо его не сделалось злым, каким оно обычно становилось, едва касались они этой темы. Он вздохнул, но ничего не ответил. Николай Алексеевич продолжал:
      — Ты думаешь, я не вижу, что нам обоим одного и того же хочется: с семьей жить? Мы все, старики, одинаковы...— Антон Сергеевич по-прежнему молчал.— Мне вот сын твой больно уж нравится, уважительный, ласковый, приезжает часто, не в пример моей Лерке,— как вот ты этого добился, как воспитывал? Завидки меня берут. И не понять мне тебя: ты-то что ходишь, жизнью обиженный? Чего тебе не хватает? Думаю я, Антон, извини конечно, что разбаловали тебя. Не они тебя мучают — ты их. Ты им нужен не на словах, на деле, а я своим, похоже, только на словах...
      Николай Алексеевич вздохнул глубоко, словно после трудной работы, и, не требуя никаких ответов, вытянулся под одеялом, отчужденно глядя в пото-лок. Вздохнул еще раз и добавил:
      — Будь у меня твои деньги, я бы в этих далях не усидел, купил бы трехкомнатную. И всем было бы хорошо...
      Он замолчал. Так, в полной тишине, прошло минут пять. Каждый, вероятно, думал о своем. Потом Антон Сергеевич шумно встал и сказал, пожимая протянутую на прощание руку:
      — Хочешь, чтобы твои на этой неделе приехали?
      — Конечно, хочу, но только очень тебя прошу, не звони.
      — Не буду. А ты напиши, что на днях распределяют у нас дачные участки и ты, мол, не знаешь, брать или нет. Нам, ветеранам, дадут получше, а остальным — по жребию. Ты, кстати, брать-то будешь?
      — Не знаю...
      — Вот и напиши об этом все, как есть. Будь здоров.
      Зайду завтра вечером и письмо твое заберу. Пока.
      — Антон, погоди, а что... правда, с участками-то?
      — Правда, правда, на профкоме должны были решать. Пока.
      Николай Алексеевич остался один, но над словами товарища думать ему не хотелось: предчувствовал, что неприятные будут мысли. Через пять минут он уже спал. И приснилось, что выделили ему участок тот, где недавно от красоты перехватило у него дух: над тем самым обрывом...
      Наверное, тот, кто назвал их санаторий «Российские дали», стоял над этим обрывом, думал Николай Алексеевич во сне. Красота такая, что кажется, поставь вот у этой сосны слепого, ухватится он рукой за сухой, наждачный ствол, осторожно придвинется к самому краю кручи, подставит лицо току и воздуха, и тумана, и запахов со всех четырех сторон одновременно, и душа его затрепещет от близости прекрасного!
      Комаров здесь, конечно, не было. Примерно сто метров на сто пятьдесят - сколько это соток? Это много или мало? Три громадные сосны, пять елей, одиннадцать берез и кустарник неизвестного названия — ольшаник, должно быть. Или орешник? Ковер из травы с яркими крупными пятнами земляники (почему-то сон оказался летним), два пня, удобных для сидения, и одна ветхая скамейка — вот все, что там было.
      Пока Николай Алексеевич бегал, считал и мерил, дали менялись неузнаваемо, неповторимо, ярко, словно в детском стекляшечном калейдоскопе.
      Сначала было хмуро, и туманы слоились каждый сам по себе, своей густоты и в своем направлении: белый, тонкий туман стекал по крышам деревни в озеро; над озером клубился уже другой туман — матовый и легкий; на дальний лес словно легло влажное, тяжелое ватное одеяло, и сквозь него пробились только острые и черные копья елей; третий туман — между пологими холмами — колебался под нарождающимся ветром, словно тончайший тюль.
      Потом, сквозь разрывы туч, упало на землю солнце, обнажило влажные сверкающие дали, лес стал сочнозеленым, деревня крышами и заборами рарезала слоистый туман на быстро исчезающие клочки, и лишь над озером, куда, спасаясь от солнца, ринулись все туманы, было еще и сыро, и сумрачно.
      Сон был настолько реален, что, проснувшись, Николай Алексеевич первым делом нашарил в тумбочке ученическую тетрадку. Но на последней странице ее обложки соток не было, были ары, гектары и прочее, что Николая Алексеевича не интересовало.
      «Ничего, отпишу им в квадратных метрах, пускай сами переводят»,— подумал он, выдирая из тетрадки чистую страничку, и... проснулся окончательно.
      Ну кто, за какие заслуги даст ему это место — символ и гордость санатория? Да что там санатория, может быть, этот клочок лучший изо всей земли русской? Да, строились раньше в таких местах богатеи, но мыслимо ли такую красоту с утра до вечера под окнами иметь? Это все равно, ч


«« Предыдущий Все рассказы Следующий»»
Юрий Гейко
counter