Заглавная страница Автоликбез - Заглавная страница
Сделать стартовой Добавить в избранное Заглавная страница
Заглавная страница Юрий Гейко Официальный сайт
Заглавная страница

Заглавная страница
Об Авторе
Автоликбез на Авторадио
Публицистика
Проза
Марина
Фотоархив
Видео
Друзья
Написать письмо
Объявления
Кругосветка 2006
«Пункт назначения: Крым» (2014)
Документы
Авторадио



Rambler's Top100



Авторадио
Проект «Авторадио»

Заглавная »»   Проза »»   Рассказы »»   

Рассказы


Истопник «Российских далей» (продолжение)

Да, в конце марта намело сугробы, и Николай Алексеевич думал с надеждой: «Может, не приедут, снегов побоятся?» Стоит соврать, покривить совестью, думал он потом, и все становится с ног на голову: он боится их приезда! Он, который все глаза проглядел, все жданки прождал, весь ящик почтовый спичками прокоптил!..
      Но воскресенье неумолимо приближалось, и каждый день не поздно было дать телеграмму: все, мол, расстроилось, горисполком неожиданно отказал, и это будет правдой. Но тогда неизвестно, на сколько времени он останется один. Ну и что? Он привык, ему хорошо одному, зато врать не придется. Ведь написал-то, что участок уже дали! Ну и что он им теперь скажет, что?! Отобрали? Николай Алексеевич даже зажмурился от ужаса, представив их у порога с вытянутыми, обманутыми лицами. Лера, наверное, расплачется: ведь дача — это ее давняя мечта. Они, конечно, ничего такого резкого не позволят себе. Аркадий выскажется в машине, едва захлопнутся дверцы, а Лера наверняка будет его, отца, еще и защищать, но уж потом он их не скоро дождется.
      Николай Алексеевич вдруг увидел себя, словно постороннего, со стороны, почему-то сверху, из-под потолка увидел: лежит на кровати жалкий, никому не нужный старик в мятой, неряшливой пижаме (еще Клавдия покупала) и грубых шерстяных носках и все думает, думает, словно мировые проблемы решает. Уж мыслей полна комната, словно сельдей в бочке, на душу давят — не продохнуть, хоть форточку открывай. Да кому ты нужен со своими проблемами! Послать их всех со своими дачами и машинами к чертовой матери, взять утром хорошую книжку в библиотеке и завалиться на ту же кровать — вот и вся недолга...
      Был вечер пятницы. Николай Алексеевич совсем извелся: лежал, думал и курил без счета. Рухнула его дача-мечта, как карточный домик, сгорела дотла райская жизнь, не качается гамак, не клокочет на веранде самовар, не мурлычет телевизор. И так больно стало от этого Николаю Алексеевичу, что чуть слезы не потекли: словно уж было все это, да кто-то злой отобрал — как в войну.
      Невыносимо стало дома — оделся дрожащими руками, пошел гулять. Долго удалялся от него дом с единственным в это позднее время освещенным окном. Это было его окно и светилось оно неярко и розово. Так уж повелось, что, уходя куда-нибудь вечером, он оставлял настольную лампу гореть. В первый раз это получилось случайно: забыл выключить, но зато, открывая потом дверь, он увидел свет и в щели под нею, и в замочной скважине, и все это взволновало его. Раздеваться в полуосвещенной прихожей было приятно, потому что проем двери в комнату манил войти уютным, теплым светом.
      Манил-то манил, но уюта у него все равно не было хотя и делал Николай Алексеевич все, что делала для этого Клавдия: купил совершенно не нужный ему сервант, ковер, кресло, повесил бра, тюль,— не было уюта!...
      Скоро он с прогулки вернулся, но ужинать не хотелось. В темноте смотрел телевизор, курил. В темноте ходил, стоя на балконе, думал, глядел на подступающий к самому дому лес, манящий днем и угрюмый, даже страшный ночью.
      Словно сомкнутый строй вражеских солдат...
      Субботу проходил как в тумане, ошарашенный новым и каким-то странным ощущением. Будто весь он себе чужой: руки, ноги, кожа, голос, на пальцы свои смотрел с недоумением — будто не его все это, будто не он в пространстве и во времени. От этого на душе сделалось хоть и не очень хорошо, но покойно и равнодушно. Будто под пеплом: чуть даже тепло. А телеграмму все же дал.
      А в воскресенье утром, еще в полусне, потянуло его на тот обрыв. Да так потянуло, что аж задохнулся от нетерпения. Вскочил, глянул на часы: куда ж в такую рань! Сел в кальсонах на кровати, закурил — руки дрожат. Чего это его так? Хочется, так уж хочется ему опять встать там же, под ветром, оглядеть все, помолчать, думать. Обязательно что-то новое увидит он там, но почему - такое же прекрасное? Почему? Потому, что весна, потому, что сам он уже другой, а какой — хуже или лучше, умнее или глупее — он и сам не знает: другой.
      Позавтракал, покурил опять и пошел к Ивану за лыжами. Тот, выбирая, внимательно в Николая Алексеевича вглядывался:
      — Здоров ли, Николай Алексеевич?
      — Здоровее здорового, колом не убьешь.
      — Надеюсь, что не в Полушкино?
      — Да нет, поближе.
      Едва вернулся домой и разделся, чтобы одеться уже по-лыжному, как в прихожей раздался звонок. «Антон!» — мелькнуло в голове, и он поспешно открыл. И чуть не осел: нагруженная сумками, перед ним стояла и улыбалась вся троица — Аркадий, Лера, Светка. Правда, внучка устояла недолго, через секунду уже висела на его шее, а Лера, тщательно вытирая ноги, проходя в комнату и оглядываясь на беспорядок, говорила нараспев:
      — Смотрите-ка, он нас, вроде бы, и не жд-а-ал!..
      — Ждал, ждал! — высунулся дед из внучкиных объятий и понял, что парализован этим счастьем.— Ждал, ждал,— бормотал Николай Алексеевич, входя в комнату и обнаруживая там Аркадия уже без пальто, уже в тапочках. Неужто они телеграммы не получили?
      Тот стоял молча и торжественно, оглядывая убогое великолепие холостяцкого жилища и особенно — казенный канцелярский стол, придвинутый к самому окну. Николай Алексеевич знал, что сейчас последует...
      — Бог мой! — простонал Аркадий тем не менее с таким неожиданным чувством, что тесть испугался, заглянул ему в лицо.— Бог мой, какое счастье!..— Аркадий погладил ладонью серую мятую скатерть, а Лера сострадательно поглядела ему в спину: — Какое счастье так жить!
      Он сел за стол, поглядел в окно на заснеженный лес и затих, сжав голову ладонями. И все затихли, даже Светка.
      Крупными хлопьями падал снег, лаяла где-то собака...
      Николай Алексеевич увидел, что Аркадий постарел за эти полгода, поизмялся лицом: мешки набрякли, глаза обморщинели, а ведь поди ж ты — со-рок всего,не пьет,не курит.
      — Аркадий, закрутился ты совсем,— вздохнул тесть.— Нельзя так...
      Тот усмехнулся:
      — Знаете, Николай Алексеевич, я недавно так ухайдакался на службе — ноги ватные, так наговорился, наорался, что нет сил рот открыть, поверьте — отвращение к словам. Сел за руль и потихоньку домой поехал, так что вы думаете? Первый же постовой остановил! Сначала принюхивался, а потом говорит, что нарушаю я правила, являюсь со своей малой скоростью помехой движению, создаю опасность, понимаете? Я подумал тогда: получить за трояк такой урок жизни — дешево, баснословно дешево! Я чуть не поцеловал его, потому что был оправдан в своей сумасшедшей жизненной гонке...
      — Ради чего все это, Аркаша?
      — Как ради чего? Ради ребенка, жены, ради вас,ради удовлетворения собственного честолюбия, наконец, разве этого мало? Но уже устал. Даю слово: если получу намедни повышение,— он усмехнулся,— отдохну здесь, в вашем буржуйском санатории, месячишко, и хватит, начну новую жизнь, спокойную, рациональную, созерцательно-философскую,да? — он потрепал жену по спине.
      Лера улыбнулась тоже устало, вымученно. «Господи, чего ж они такие замотанные?» — подумал старик, вспомнил, зачем они здесь и погрустнел по- настоящему. Решил во всем сознаться. Вздохнул, сел на стул, чтоб колени в случае чего не подогнулись, уж рот открыл...
      Но вбежала из кухни Света, волоча в одной руке лыжную палку, а в другой — лыжный же, духовитый смолой и свиной кожей, черный ботинок, и такой невзорвавшийся заряд счастья был в ее глазах!
      — Дедуля, мы идем сейчас в лес? Правда? На
      лыжах? Там зайцы и белки?!
      Николай Алексеевич обреченно вздохнул:
      — Зайцев не обещаю, а белки будут.
      — Пойдем, деда, пойдем скорее!
      — Ты что их, в зоопарке не видела? — равнодушно удивилась Лера.— Некогда нам.
      Николай Алексеевич сначала посмотрел долгим взглядом на внучку, потом за окно, на снежный лес в пятнах солнца и вымолвил, виновато, с усилием подняв на дочь глаза:
      — А тут все равно... на лыжах идти... иначе не пройдешь на участок-то, завалило...
      Через час все проблемы, казавшиеся неразрешимыми, были решены: квартира Николая Алексеевича заполнилась стуком лыж, палок, топотом ботинок, крепким дегтярным запахом добросовестно просмоленного дерева. Пригодился и Светкин свитерок, лежавший у него с осени, и теплые рейтузы, а Антон Сергеевич дополнил в экипировке недостающее.
      Николай Алексеевич уже ничего не боялся и ни о чем не жалел. Последние тяжелые минуты он пережил под внимательным, тревожным взглядом Антона Сергеевича, когда пыхтели все они четверо у парадного, вбивая ноги в крепления, кряхтели, застегивая железки, разбирали палки, и все это молча, по-деловому, без единого смешка шутки, словно на тяжелую работу отправлялись. Даже Светка примолкла.
      Когда Антон Сергеевич стал удаляться, а лес приближаться, Николай Алексеевич ничего уже не боялся и ни о чем уже не жалел. Он шел безо всяких мыслей, он вел их к обрыву, туда, куда так стремился все это утро. Но от этого могучего стремления, после беготни и сборов, в нем совсем ничего не осталось. Ему просто казалось теперь, что у обрыва станет легче. Там, перед этой красотой, все само собой как-нибудь решится.
      Они вошли под высокие своды леса. Лыжня была идеальной, словно ее провели по лекалу, она несла сама, но каждому из них хотелось остановиться, оглядеться, прислушаться к лесной тишине. Однако их было четверо, и потому никто не остановился.
      Первым шел Николай Алексеевич. Шел, словно Иван Сусанин, и шаг его был неверным, старческим. В офицерских галифе, грубом свитере и кроличьей ушанке, он беспрестанно косил взглядом через плечо: за ним усердно трудилась на лыжне Светка. Она пыхтела, с любопытством смотрела по сторонам, на деда, на маму, и счастливая улыбка словно приклеилась к ее лицу. Щеки ее запунцовели. «С таким лицом она и уснет сегодня»,— почему-то подумал Николай Алексеевич и ясно увидел внучку безмятежно спящей, счастливой, с красными яблоками на щеках. Удовлетворенно вздохнул и прибавил шагу.
      Лера шла третьей. «Боже мой, — подумала она сразу, как только вошли в лес,— сколько же лет я не вставала на лыжи? Студенткой еще, да, студенткой каталась последний раз с Юрием, первым мужем». Да какой он тогда был влюбленный - Юрий, Юрочка, Юрик - влюбленный в нее по уши! Быть рядом, поймать за вечер один-два ее взгляда — вот все, на что он, самолюбивый, мог тогда надеяться. Ведь был Алик Гринберг, ее первый-первый, самый первый, и была она тогда еще дурой...
      И запахи, и звуки, и картинки этой сегодняшней минуты, которые все были из далекого прошлого, мощно зашвырнули ее туда, в такой же день, с такими же звуками и запахами, но только пятнадцать лет назад. В памяти всплывало то, по чему она уже и не спохватывалась— так прочно, незаметно, безболезненно забыла.
      Алик — идеал: высокий, красивый, модный, сильный. Он ее мучил, а ей ка-залось, что она от любви свихнется. Журналист в «Жигулях», тогда еще редкой роскоши, да к тому же первый, первый, первый! Что он с ней делал! Как обижал, как выпендривался — ничего Лера не видела. Летела по первому же звонку через весь город, как скорая помощь, то в кабак, то к друзьям, то к каким-то пошлым его бабам, висла на его руках, чтобы он, зверь, чемпион университета по боксу, не избил кого-нибудь просто за недружелюбный взгляд. Не она к нему прислонялась — он к ней. Каким нутром она в двадцать с небольшим поняла все же, что это не та истинная мужская сила, которой бывают окружены редкие, наисчастливейшие в мире бабы: надежен, как мама, ласков, как мама, а может — все!
      Лера отодрала его от себя с кровью, неожиданно, когда он ее почувствовал уже своей вещью, но она еще не надоела ему. Несколько месяцев уязвленное самолюбие Алика бунтовало, рядилось под любовь: «Лучше нашла?» «Ты далеко пойдешь»,— сказал он ей на прощание, так ничего и не поняв.
      А ей не надо было далеко. Измочаленная первой же любовью, она другими глазами оглядывалась вокруг, искала не блеска и восторгов, а прочности, основательности и в чувствах, и в будущем своего избранника. Первая волна браков ее подруг, ее сверстниц, бурная, бестолковая, прошла, отхлынула, и они теперь зализывали раны кто с ребенком, кто без, а кто-то еще барахтался на мели. По течению плыли очень немногие: не то нынче время, чтобы смиряться и ставить на себе крест, всем пожить хочется.
      Встретила Юру: незаметный, невысокий, невзрачный. Но какая одержимость делом, какая работоспособность! Этот драться не любил и не умел, но уверенность, исходящая от него, предотвращала многие драки. Да, она его не любила, когда гремел им марш Мендельсона, но знала: полюбит. Так оно и вышло, только не все смогла Валерия предусмотреть...
      Юрка изменился на ее глазах, словно в сказке: распрямился, подрос даже, похорошел, следил за собой, стал аккуратен, моден, откуда-то начитан и чуть не опроверг твердое ее убеждение, что интеллигентом надо родиться. Два первых года совместной жизни своей любовью он не давал ей прохода, ревновал чуть ли не к столбам, подозревал в равнодушии, без конца упрекал в холодности к нему, доводя до тихого бешенства и рождая в ней эту самую холодность. Потом сумел понять, что все этим губит, и наступил себе на горло: хотелось сказать одно — говорил другое, укрощал свои взгляды, руки, желания, а чтобы отвлечься от нее, работал как сумасшедший, каждый день до глубокой ночи. Он здорово возмужал от этой битвы с собой.
      Он любил с нею бывать в обществе, потому что Лера всегда и везде блистала, и ему все мужики завидовали. Но главное - он все чаще видел, что она его любит. Любит потому, что и он был центром внимания, и не только женского, потому что та сила, которую Лера в нем разглядела и выпестовала, уже была заметна даже дурам. Он, только он сам этого не понимал. Потом, когда его назначили завлабом, он стал как-то больше уважать себя, а к ней стал поспокойнее, а когда через три года Юра сделался — это в тридцать-то пять! — замдиректора института, зачастил в загранкомандировки, все встало на свои места: уже он покрикивал на нее, и они сделались наконец замечательной парой. Оказалось, что он из того типа мужчин, которые с возрастом становятся интереснее.
      Хуже всего то, что он это чувствовал. Жизнь его все больше наполнялась делами, важными, государственными. Домой стали звонить большие люди, Лера наконец перестала считать деньги и однажды поняла, что любит своего мужа с такой силой, какую в себе и не подозревала. Ситуация поменялась на «сто восемьдесят», а она катастрофически старела, и тогда Лера срочно родила Светку. Хотела родить еще, но испугалась, потому что однажды поняла: он изменяет ей. Стал грубее, нетерпимее, и уже не он — она искала минут близости с ним, а он, увиливая, все сваливал на замот и нервы. Она понимала: если б изменял «неопасно», становился бы ласковее и внимательней, а это серьезно. И однажды его накрыла.
      Дура! Зачем ей это надо было? Что она с этого теперь имеет? Сопливая максималистка! Мужики все изменяют, так что же из этого — век одной куковать? Закрой глаза, пройди мимо, будто ничего не заметила, или, чтоб утешиться, делай то же самое. Умей любить в нем то, что тебя устраивает, помоги ему чувствовать себя хозяином, сильным человеком, насыщая его честолюбие дозированно, понемногу: ведь любой мужик в руках умной женщины воск — делай из него то, что тебе надо, и куда он от тебя денется! Сильный стоит того, чтоб за него держаться, а все левые бабы отскочут от него, как горох, потому что они всегда работают на контрасте с женой — она же была бы неуязвимой.
      Дура!! Зачем собрала она тогда вещи, одела сонную Светку и хлопнула дверью? Обрадовалась, что есть у нее двухкомнатная отцовская квартира? Какая дура! Та грудастая, темненькая, с иконным лицом девица, с которой ее муж забавлялся, оказалась такой мощной дочкой, что, женившись на ней вскоре после развода, Юраша уехал то ли каким-то экспертом, то ли консультантом в ЮНЕСКО, где и пребывает до сих пор. А она — дура, дура, дура! — выписалась по-рыцарски и без жилья осталась: с паршивой овцы хотя бы шерсти клок...
      Аркадий достался ей разведенный, правда без алиментов, но и без квартиры: благородно оставил жене. Он ничем не напоминал Юрия, был менее талантлив, но упорен и цепок. Юрка мог легко обойти то, что мешало, этот — сломить. Аркадий так же благоговел перед ее красотой, так же любил знакомить с ней сослуживцев и особенно начальство, а она так же любила его, и они были замечательной парой с самого начала своей совместной жизни. Лера казалась Аркадию подарком судьбы, авансом своего светлого и обеспеченного будущего и он, чтобы скорее приблизить его, вкалывал; да, она тоже была для него допингом, стимулом к жизни, и не просто жизни — хорошей жизни. Как и для Юрия. Только тот ушел от нее на более высокую орбиту, вырвался а этот... этот дай бог не сможет. Наверное, не сможет. Ведь это умеренные деньги придают мужчинам уверенность и вкус к жизни, большие — расслабляют...
      Единственный ее талант, ее страсть — делать мужчину мужчиной и любить его за это, как любит творец собственное удачное произведение.
      Лера подумала: ну почему она так неуклюже управляется с этими лыжами и палками, почему так старательно пыхтит, согнувшись и отставив зад, будто пенсионерка? Ведь она прилично раньше бегала, а с каких гор скатывалась! Разве она такая старая? Разозлилась, выпрямилась, и будто тело вспомнило: заскользила размашисто, эластично, чуть даже лениво.
      Аркадий шел сзади, последним, и видел это преображение жены. Он подумал, что ее совсем не знает, понял, что сейчас перед ним совсем другая Лера, та, к которой он глухо, но больно ревновал неизвестных ему бывших ее мужчин, обзывая их про себя почему-то щелкоперами; перед ним та Лера, которая улыбкой, взглядом может свести с ума (и наверняка сводила!) и которая тем не нее потерпела в той, «доаркадиевой», жизни поражение. Какими ж мужиками были те, которые побрезговали ею, почитаемой Аркадием за счастье!
      В отличие от большинства остальных людей, Аркадий не был о себе слишком хорошего мнения — редкий случай. Его отец (тоже майор, уволенный в отставку по здоровью) сумел внушить ему правду о нем самом, о жизни. «Ты человек средний, и судьба тебе уготована средняя, и брать тебе все в жизни придется с трудом. Но это не значит, что ты будешь несчастен или проживешь скучно, потому что настоящее, большое счастье — это не благополучие. Счастье не вне нас, а внутри каждого. А жизнь интересна не столько тем, что в ней есть, сколько тем, что есть в нас самих. Тяжелее всего на свете быть самим собой. Тяжелее всего, но и необходимее...»
      Много еще слов было в том письме, которое Аркадий получил через три года после отцовской смерти: оригинал был отец — отослал его заранее фронтовому другу в Одессу, тот на похороны приезжал, слова всякие говорил, а о письме — ни гу-гу. Через три года выслал. Все равно половину отцовских мыслей Аркадий не принял, посчитал за блажь — не ладилось у них. Раздражение вызывал спокойный, уверенный, словно уже какой-то потусторонний отцовский тон — не так все, не так! Не философствовать, не созерцать, а драться в жизни надо, за любую ее, вроде бы, милость. Говорят, что одному повезло, другому нет... Неправда! Удачи, счастливые случаи проносятся в жизни мимо каждого, словно мустанги. И надо уметь только три вещи: увидеть их, оседлать и суметь удержаться. И наверху тот, кто сумел это сделать большее количество раз. Счастливый случай, удача – херня все это! Случайность становится закономерностью для того, кто ее заслужил. Вот так.
      Лера тоже была для него таким мустангом, но почему-то сейчас, глядя на свою сногсшибательную жену, Аркадий остро ощутил одиночество, свою обыкновенность, словно по ошибке досталась ему эта женщина, по ошибке подступил он вплотную к очень солидной должности, которая теперь казалась ему недосягаемой: претендентов столько, что в глазах рябит...
      «А вдруг у Валерии кто-то есть?»
      Мысль эта колола его не впервые, хотя и не было для нее ровным счетом никаких оснований. Но чужая душа потемки: уж больно много охочих взглядов роилось вокруг нее, а у Аркадия за сорокалетнюю жизнь были, естественно, грешки — не так много, чтобы записать его в Казановы, но и не так уж и мало, чтобы безоглядно доверять жене собственной. Не такой он дурак, чтобы, наставляя рога другим, самому иногда не смотреться в зеркало...
      Он поднял от лыжни голову и, споткнувшись на ровном месте, подумал мрачно, что лучше уж об этом не знать, потому что простить ее не сможет. Мысли его сменились, но направление их осталось прежним, безрадостным: то его раздражал страдальческий вид тестя, то эти дурацкие лыжи, из-за которых он уже взмок, а главное, стал смешон. Хорошо еще, что с ними ребенок, а то бы Аркадий опозорился совсем, вона как дочка с папенькой отмахивают! Старик, видно, натренировался здесь — бодрый, похудевший, с румянцем. Да при такой жизни он их всех переживет, дай, конечно, бог ему здоровья. Не всем молодым помогают, как помогает им он, но и не все так отплачивают добром: с ребенком сами справляются, отца устроили как в сказке, все знакомые завидуют. Жена всегда поддакивала ему в этих рассказах, говорила, что папа заслужил, а они уж как-нибудь перебьются. При этом Лера всегда хва-лила Аркадия за то, что он то-то сумел, того-то добился. А Аркадий все-гда чувствовал в таких похвалах не душу – политику умной женщины...
      И все же, подумал Аркадий, глядя тестю в спину, они все время чувству-ют вину свою перед этим человеком и все время злятся на него за это: от себя ведь не спрячешься. И Лере труднее всего, она дочь, связующее их звено, она адвокатом, защитником отца быть должна, а на самом деле больше всех заботится о защите собственной. Конечно, все ради него, он понимает, но все равно это в Валерии ему неприятно: раз она это с родным отцом может, то сможет когда-нибудь и с ним.
      Нет, отец прямо никогда не просил их приехать и даже не намекал на это, не плакался. Если б он это сделал, а то и потребовал вернуть его в Москву, сказал, что ему здесь плохо, они б ни секунды не колебались. Да и какое они имеют право? Квартира ведь его. Но в каждом письме, в каждой открытке Николай Алексеевич так азартно расписывал местные прелести — грибы, лес, речку, солнце, воздух, так сурово критиковал московскую жизнь, что их со-весть могла бы быть спокойна. Но Аркадий знал тестя достаточно. Как Лера не понимает этого, она ведь умная? Наверное, просто не хочет понимать...
      Сейчас, когда Лера нужна ему, когда ему хорошо с ней, он это предательство жене прощает; сейчас, когда Аркадий ей тоже нужен, она согласна ради него жить чуть-чуть не по совести. Ну, а если их отношения отчего - то изменятся? Необязательно что-то извне, измена какая-нибудь — те же мелочи, накапливаясь, могут однажды сделать их чужими...
      «Не успеют,— подумал Аркадий,— тесть столько не проживет».
      Николай Алексеевич увидел поворот лыжни, за которым начинался обрыв, и остановился в сильном волнении. Сейчас его было легко скрыть: пот, разгоряченное лицо, дрожащие руки — это было у всех.
      — Что, папа, здесь участок? — Аркадий весело воткнул палки в снег.
      Он впервые назвал его папой — естественно, без натуги, даже Лера не сра-зу услышала. Зато у Николая Алексеевича внутри, где-то в желудке или печени, что-то задрожало, задергалось нервным тиком.
      — Нет, Аркаш, вон за тем поворотом, где багульника куст... Узнаешь багульничек-то?
      — А как же, прекрасные цветы, спасибо вам за них! Вперед, дохляки! — гикнул Аркадий и размашисто, по- спортивному мощно — откуда и взялось? — рванул по лыжне, увлекая за собой хохочущую Светку и счастливо улыбающуюся жену: пожалуй, впервые она видела его таким.
      Николай Алексеевич смотрел, как они удаляются, мелькают за деревьями, и, замирая, представлял, что открывается им сейчас: редеет лес, особенно справа, там, где дали, где самая красота, деревья, будто ошеломленные, сгрудились у обрыва полукругом, как экскурсанты перед чудом. Вот трое людей останавливаются... да, даже смолкли их веселые голоса — они видят все это, они поражены, и ему надо туда, скорее туда...
      — Папа, папа, где ты?! — услышал он голос дочери.
      — Иду! Иду...— жалкий, сорванный крик его не долетел даже до ближайшей сосны.
      Его колотила дрожь, когда, суетясь, всовывал он рукавицы в ременные петли палок, переставлял слабые ноги, и старик уже не мог взять себя в руки, никак не мог.
      Аркадий, проваливаясь лыжами в глубоком снегу, обходил поляну по периметру. То и дело с разных точек смотрел он в сторону лыжни и, увидев тестя, радостно крикнул:
      — Неужто здесь, Николай Алексеевич?
      Вопросительно смотрела на него и дочь. Она наблюдала за мужем, стоя к обрыву спиной и крепко держа Светку за руку, а та, как собачонка на поводке, тянула мать поближе к краю, к торчащей из снега спинке скамейки:
      — Ма, ну, ма, не обвалится, давай чуть-чуть подойдем, ма!..
      — Прекрати, там под снегом волк живет.
      — Волки под снегом не живут, ну, ма...
       Николай Алексеевич, не доходя до них, остановился: не хотелось загораживать, портить им вид, торчать на фоне далей и крохотных деревень, кучковавшихся в белых снегах, словно горстки тлеющих дымами углей...
      — Папа, тебя же спрашивают?
      — Неужто здесь, Николай Алексеевич? — повторил Аркадий, легонько стукнув палкой по стволу тонкой сосны.
      Его фигуру, словно туманом, задернуло опавшим с ветвей снегом, а он, веселый, разгоряченный, подставил ему лицо.
      — Не смей! — пронзительно крикнула Лера, и Николай Алексеевич вздрогнул.— Простудишься!
      — Здесь,— выдавил старик и услышал свой голос таким фальшивым, что понял: разоблачения не миновать.
       Но ему уже было все равно, он устал от своих переживаний. Подошел на отяжелевших лыжах к скамейке, сел на крашеную зеленым доску, не стряхнув с нее снег, не отстегнув крепления, и уставился вдаль, ничего не видя, прислушиваясь к каждому звуку за спиной.
      — Ма, я к дедуле, ну пусти, ма...
      — Папа, возьми ее за руки, крепко возьми и не пускай, я тебя умоляю...
      — Сто метров на сто пятьдесят — это сколько соток?.
      — Не знаю, но кто нам столько даст?..
      — Папа, здесь, наверное, несколько участков будет?
      — Да, три,— почему-то назвал Николай Алексеевич первое пришедшее на ум число.
      — Вот это похоже на правду.
      — А кто, папа, что за люди?
      — Участники ВОВ,— выговорил он со злостью ненавистную ему аббревиатуру.
      Похоже было на то, что он сам нанес себе рану и теперь давил, жал на нее без устали, чувствуя от острой боли даже какое-то удовольствие. Разоблачения не было и это отдавалось в душе другой болью: «Какие они невнимательные, видно отвыкли от меня...» Неожиданно почувствовал их чужими, совершенно посторонними людьми, суетливо копошащимися на своих законных шести сотках, повернулся, оглядел каждого долгим пристальным взглядом — внучку, дочь, ее мужа — и еще раз увидел, что они чужие, и испугался сам себя: «Да что это я, совсем сдурел?» Кряхтя наклонился, отстегнул крепления лыж и, проваливаясь по колено в снегу, шумно дыша, подошел к Свете, заглянул под ее мокрые ресницы, и все ушло, отпустило — какое счастье иметь такую внучку!
       — Деда, пойдем к пропасти, там так красиво, может, мы с тобой полетаем? — ударила Светка в самое его сердце: ребенок чувствует все, ребенка не обманешь.
      Да, подумал Николай Алексеевич, какие-то они не такие. Что-то серьезное произошло с ними за эти годы. И надо что-то делать...
      — Кончай, ребятки, домой пора!— прогремел голос Аркадия, и слова эти оказались чудодейственными: через минуту все стояли на лыжне — все враз проголодались, истосковались по домашнему теплу и уюту, по горячей воде, дивану, телевизору... Всем почему-то казалось, что идут они по снежному лесу очень давно, может быть со вчерашнего дня, что зашли далеко, в чу-жие края и пора возвращаться, давно пора.
      Аркадий с теплотой подумал о «Жигулях» и гладком эбонитовом руле; Лера — об Аркадии и его тяжести; Светка... кто знает, о чем она подумала?
      Старик представил, что они уже уехали, а он вернулся к себе, лег на кровать, засмолил папиросу... Он понял, что испытает от их исчезновения облегчение, оно даже не испугало. Впервые за несколько здешних лет его положение ощутилось им как благо, он словно бы глянул на себя со стороны и искренне себе позавидовал: «Природа и одиночество — что более дефицитно по нынешним временам?»
      ...Аркадий помалкивал, сопя, перебирая руль узкими немужскими ладоня-ми, и думал, что, ведя машину, имеет право не отвечать жене; Лера, не рассчитывая на ответ, раскладывала все виденное по полочкам и раз за разом, будто возражая кому-то, повторяла: «Нет, участок брать, конечно, стоит»; Светка спала и видела во сне белок с хвостами, припорошенными снегом...
      Антон Сергеевич всего лишь грипповал, но выглядел ужасно: похудевший, с какой-то пугающей желтизной... Он слушал рассказ Николая Алексеевича о том, как его, наконец, посетили, о том, что какие-то они не такие, даже чужие, вроде…- слушал молча, тяжело дыша, вытянувшись на по-солдатски узкой койке, Когда тот замолк, Антон Сергеевич сказал:
      — Пустое. Живи сегодняшним. Не ставь свою жизнь в зависимость от кого бы то ни было, родные люди всегда самые жестокие...
      Он старался говорить необидно, участливо, но Николай Алексеевич его уже не слушал. Уловив смысл с первого же слова, он подумал страшное: Антон Сергеевич скоро умрет. Восковые пальцы, острый нос, запавшие глаза...
      Покойников он перевидел много, особенно на фронте. Но там смерть не казалась трагедией, война есть война. Пусть они лежали молодые, все равно трагедии собственной, ощущения непрочности жизни своей не возникало. С годами же каждая смерть пожилого человека им уже воспринималась как репетиция смерти своей: острое лицо, желтые руки... Смотрел на свое лицо, свои руки. В согбенных черных женских фигурах на тех похоронах, на которых бывал, всё чаще виделись ему фигуры родные. Плачи и посмертные речи он примерял словно бы к себе и думал, что их горе будет искренним, что особенно убиваться по нему будет конечно, дочь. Лерка. Она даже привиделась ему однажды сломленная, шатающаяся, ее держат под руки какие-то старушки, которых он и знать не знает, а она не может идти. Николай Алексеевич содрогнулся тогда от того горя, которое он когда-нибудь, а может, и скоро принесет дочери своей смертью, он понял, что она любит его и любит по-настоящему.
      Как помочь ей? Как предупредить о той беде, которая ее ожидает, не привлекая к себе внимания, не выставляя себя капризным, обиженным стариком? Наверное, это сделать может не он, а кто-нибудь другой, со стороны. Антон Сергеевич, например...
      Не потому ли Николай Алексеевич так спешил к нему? Не потому ли руки его дрожали, когда застегивал он потертые крахмальные манжеты, надевал свое тяжеленное пальто?
      Наверное, он сможет, но станет ли? Да и как это сделать? Ведь Антон Сергеевич с характером: попадет вожжа под хвост — не только все испортит, еще и обхамит. Но может, может хотя бы выслушать, посмотреть в глаза, дать совет, который никогда Николай Алексеевич не выполнит, он уже заранее это знает...
      Скорее, скорее — легкий, пружинистый шаг, теплый ветер в лицо, сладостные запахи весны, голой земли — надо же: снег за одни солнечные сутки осел, растекся талой водой, и день, начавшийся зимней порошей, к исходу своему оказался совсем весенним.
      И вот пришел — восковые пальцы, острый нос...
       «Пустое. Живи сегодняшним. Не ставь свою жизнь в зависимость от ко-го бы то ни было, родные люди всегда самые жестокие... Тем более жить... не осталось… совсем...»
      — Ты что это, помирать собрался? — ляпнул Николай Алексеевич.
      Он хотел это сказать бодро и насмешливо, как говаривали они друг другу не раз, но на «помирать» голос дрогнул, и получилось — ляпнул.
      — А что, похоже? — встрепенулся Антон Сергеевич, ощупывая пальцами лицо.— Принеси-ка, Коля, зеркало, сто лет себя не видел.
      — Да что ты! — Николай Алексеевич испугался до дрожи в губах.— Ш-шуток не понимаешь, что ли? Давай я тебе чайку лучше...— зашаркал он на кухню, ему самое главное было спрятать свое лицо.
      Но Антон Сергеевич знал его лучше, чем Лера и Аркадий, вместе взятые:
      — Там, Коля, там, на комоде зеркало, все равно мимо идешь... Да мимо же идешь!
      Николай Алексеевич обреченно остановился, ухватил за спинку стул, подволок к комоду и, взгромождаясь, подумал, что вряд ли в этом доме есть зеркало другое. Ему ничего не стоила эта правдоподобность: руки дрожали, пальцы вообще ходили ходуном, и зеркало очень легко выскользнуло из них, больно задело металлической рамкой плечо и разлетелось на мелкие — слава богу! — куски.
      — Ой! — облегченно произнес Николай Алексеевич.
      Даже издалека, с верхотуры стула, было видно, как побледнел Антон Сергеевич.
      Когда Николай Алексеевич подбежал к кровати, глаза Антона Сергеевича были закрыты, лицо вытянулось, словно напряглось от какой-то сильной боли внутри.
      — Что с тобой, Антоша? — Николай Алексеевич зашарил руками по его телу и даже сквозь одеяло чувствовал, какое оно костлявое.
      — Не надо. Щекотно,— спокойно остановил Антон Сергеевич.— Зачем зеркало разбил? Умру я теперь,— сказал он, по-прежнему не открывая глаз, и, явно желая сделать товарищу побольнее, добавил: — Из-за тебя.
      Николай Алексеевич оторопел настолько, что потерял дар речи. Вытаращив глаза, открыв рот, он глядел на Антона Сергеевича минуты две или три, моргая, сглатывая слюну и громко дыша, потом сделал над собой усилие и хрипло выговорил:
      — Ты что, сдурел?
      Антон Сергеевич открыл глаза и отчужденно, даже жестоко наблюдал за муками Николая Алексеевича, а, услышав вопрос, усмехнулся:
      — Деревня ты и есть деревня, ты что, приметы такой не знаешь?
      — Какой приметы?..
      — Самой главной: зеркало бьется к большой беде или к смерти.
      — Не-а,— облизывая горячие губы, совсем по-мальчишески ответил Нико-лай Алексеевич и спросил: — А может, это я помру, почем ты знаешь? Я же разбил.
      — Не-е-ет, ты еще годиков семь-восемь протянешь, попомни мое слово.
      — Чего так мало-то?
      — Куришь ты, Коля, переживаешь много внутри себя, да и жизнью ты потасканный. Такие, если они не в больших чинах, до семидесяти дотягивают, в среднем, конечно, раз на раз не приходится.
      — А если в чинах?
      — В чинах, Коля, живут меньше лет на пять — семь а то и все десять: сердце, печень, почки...
      — Это почему же?
      — У начальства удовольствий в жизни больше, употреблений и излишеств, возят их опять же — гиподинамия... Начальству, Коля, зря не платят.
      — Так ты, стало быть, в начальство себя записал? - сощурился Николай Алексеевич и решил товарища куснуть, только так он сможет расшевелить его: — Полковников-то у нас, как собак нерезаных.
      — У меня другое, Коля,— вздохнул Антон Сергеевич закрыл опять глаза и ядовито, слепо улыбнулся: — У меня рак.
      — Что...— начал было Николай с ходу, даже не успев испугаться от этих трех слов, но Антон Сергеевич заставил его замолчать неожиданно резким взмахом руки: он прислушивался.
      За раскрытым окном нежно, тонко, словно примериваясь к собственному голосу, щелкнула птица: раз, два, три...
      — Соловей, наверное,— предположил Николай Алексеевич.
      — Ты что, Коля, откуда он здесь в марте?
      — А кто ж?
      — Да сам не знаю...
      Они замолчали, оба радуясь этой секундной паузе, спасению от обоюдной боли последующего разговора. А ведь говорить о чем-то надо. И смотреть друг другу в глаза тоже надо. А как? Между ними уже появился неумолимый, жестокий барьер: один уходил, второй оставался. И сказать дежурные слова было Николаю Алексеевичу почему-то мучительно, невозможно, но птица замолкла...
      — Как странно,— ответил Антон Сергеевич своим мыслям.— Года десятками не замечал, а сейчас, как скопец, день ко дню, будто золотые червонцы считаю... Не охай, Коля, хоть ты не охай, - мне много чего нужно тебе сказать.
      — А раньше тебе чего, времени не хватало? Интересный ты человек...
      — Не сердись, я всегда видел, как ты в совете нуждаешься, да ты же мужичок себе на уме, крестьянский, тебе только те советы нужны, которые не поперек твоей философии... Сядь.
      Антон Сергеевич долго не мог начать, смотрел в потолок, скашивал глаза на друга, на окно, которое по-прежнему молчало. Он с трудом выбирал из своих путаных мыслей слова, но нужных, сильных, самых главных слов теперь не находилось, хотя, казалось, он давно и наизусть знал, что не так в жизни Николая Алексеевича, как на ладони видел, что тому надо сделать, чтобы не мучиться оставшимися годами, а наслаждаться ими. И смятение Антона Сергеевича было от того, что он вдруг понял: этого «наслаждаться» отставной майор не примет, хотя и ищет его, как любой человек. Мало того, Антон Сергеевич, поняв это, понял неожиданно и о себе: то наслаждение, которое он последние годы так усердно выгораживал для себя в компенсацию за тяготы и жертвы своего поколения, доставшиеся ему сполна, - эгоистично и на-слаждением, по существу, не является, иначе откуда же в нем скопилось столько желчи? Разве она не есть продукт страданий? А ведь еще вчера он не замечал этого, и независимость свою от близких, и их зависимость от себя, крутость нрава, суровость — всё это считал достоинством, все это давало ему удовлетворение, в этом видел он значимость, ненапрасность своей жизни и с этой вершины уже, по существу, подвел ей


«« Предыдущий Все рассказы Следующий»»
Юрий Гейко
counter